Нет, нет, подумал Никольский, ему необходимо оставить эти стихи у себя. Он взглянул на обложку, чтобы запомнить номер журнала, но потом испугался, что его может не быть в продаже, и решил просто-напросто переписать все пять стихотворений.
Он вынул авторучку и записную книжку, высвободил от защелок и разложил перед собой откидной столик, начал писать. Время от времени он ловил себя на том, что шепчет, повторяя, смакуя ту или иную строку, и что непроизвольно старается писать красиво. Какое-то умилительное состояние охватило его, стало светло на душе: значит, способен? способен еще радоваться, умиляться, погружаться в телячий восторг перед красотой?..
Кажется, он даже стал улыбаться, но быстро прогнал улыбку с лица, почувствовав на себе взгляд соседа. Никольский раздраженно обернулся — и опешил: с близкого, неприлично близкого расстояния на него смотрели огромные круглые зрачки, блестящие от переполнявших их слез… Это продолжалось несколько мгновений, потом человек всхлипнул, дернулся и, схватив руку Никольского, прильнул к ней губами…
— Вы что?! — визгливо, с отвращением выкрикнул Никольский и стал вырывать руку из цепких, нечеловечески длинных пальцев…
Пассажиры оглядывались. Наконец этот безумец ослабил хватку, Никольский освободил свою истерзанную кисть, и оба спутника замерли в креслах, чувствуя всю нелепость происшедшего.
— Что это… значит? Это… ужасно! — сдавленно говорил Никольский.
— Да, да, вы правы! Вы правы! — возбужденно, как в бреду, бормотал его спутник. — Но все равно!.. Спасибо… Я не умел поблагодарить!.. Простите меня… Это и вправду ужасно выглядит, но я… я…
Голос его прервался, он задвигал руками и ногами и, выставляя во все стороны то колени, то острые локти, попытался совершить какое-то неимоверно сложное для него действие. Оказалось, он доставал из брючного кармана носовой платок, чтобы вытереть им глаза.
— Сейчас я приду в себя, — уже много спокойнее сказал он. — Сейчас. Одну минуту. Все будет в порядке.
В самом деле, скоро он вполне успокоился. На лице его даже появилось подобие иронической улыбки, а в словах, главное же, в том, как он произносил их, — зазвучала едкая издевка. Столь разительный переход в настроении этого субъекта немало озадачил Никольского.
— Итак, истерия, неврастенический тип, комическая внешность, в довершение всего — ручку лобызает! А? — ухмыляясь, говорил сосед. — Тьфу! — Он взмахнул рукой. — Самому теперь противно, каково вам? — простите, честное слово, нервный срыв, вы, конечно, прекрасно понимаете. Ведь вы человек тонко чувствующий, представляю себе, — вы держите авторучку — и вдруг, пожалуйста! — какой-то слюнявый идиот хватает руку и…
— Да послушайте же! — резко сказал Никольский, и сосед прервал свою тираду. — Что за ахинею вы несете? Откуда вам знать, насколько я чувствующий? И вообще… Хватит об этом!
Никольский говорил зло и знал отчего: он был зол на себя, потому что мгновение назад не постарался скрыть своего отвращения; был зол и на этого типа, который мало того, что понял, какое впечатление производил он на Никольского, — вдобавок еще и в открытую сказал ему об этом.
— Не волнуйтесь, — вдруг проговорил сосед и снова иронически усмехнулся.
Никольского взорвало:
— Да кто из нас волнуется, в конце-то концов?! Я или вы?
— В данный момент — вы, — спокойно отпарировал тот. — Ведь я прав, так? И в том я тоже прав.
— В чем — в том?
— Что вы человек тонко чувствующий.
Никольский молча пожал плечами.
— Ведь вы не просто читали — вы упивались стихами. А на это, знаете, не всякий способен. Да еще переписывать в тетрадочку.
Он явно издевается надо мной, подумал Никольский и почувствовал, что краска заливает его лицо. И в самом деле, сентиментальный болван, будто десятиклассница, списывает прочитанные стишки! Глупо, глупо, как все это глупо!
— Вот ваш журнал, возьмите, — уже почти враждебно сказал Никольский.
— Нет, — сосед отрицательно помотал головой. — Он ваш.
— Благодарю, — едко произнес Никольский и, насколько позволяла сидячая поза, изогнулся в шутовском поклоне.
— Посмотрите на меня. — Человек в соседнем кресле сказал это ровным, серьезным тоном, и Никольскому пришлось взглянуть ему прямо в глаза, пришлось увидеть в них жуткую отрешенность и печаль, глубокую, безнадежную. — Я хочу, чтобы вы поняли. Это я вас благодарю. Это я говорю вам спасибо. Дело в том, что вы прочли мои стихи. Я следил, как вы их читали… Видел выражение лица… Это было для меня!.. Поймите…
И он отвернулся.
II
Те полчаса — сорок минут, что прошли до посадки, странный человек молчал. Молча просидел все это время и Никольский. Беспорядочные мысли не давали ему прийти в себя. Надо было хотя бы внешне казаться спокойным, но сидеть так же неподвижно, как и его сосед, Никольский не мог, и потому то менял позу, то начинал опять копаться в своих бумагах. Стараясь делать все непринужденно, он чувствовал, что это не слишком ему удается. Когда же самолет стал терять высоту, Никольский изобразил любознательного пассажира, который летит чуть ли не в первый раз и потому проявляет повышенный интерес к иллюминатору, едва в нем начинает что-то мелькать. Приткнувшись к стеклу и глядя на разбросанные редкие огни внизу, Никольский никак не мог отделаться от чувства нереальности происходящего. Нелепый человек, дурацкая возня с журналом, прочитанные стихи, благодарность, проявленная в столь ошеломляющей форме, и наконец признание в авторстве — да что же это за чертовщина все вместе?! Нет, положительно кто-то из нас малость тронутый, думал Никольский. На первый взгляд — тот, сосед. Ну и я тоже хорош… С чего это я так разволновался? «Он возбужден до чрезвычайности», — как выражались когда-то. «Возбужденный до чрезвычайности, граф быстрыми шагами проследовал в будуар, где мадам де Гризо…» Что за вздор? Ладно, граф, посадка, проверьте, не забыли ли вы свои манатки в салоне…
Шум двигателей прекратился, пассажиры встали с мест, затолпились в проходе. Совершив массу ненужных движений, поднялся со своего кресла и сосед Никольского. Он оказался необычайной худобы верзилой ростом что-нибудь под сто восемьдесят пять. Никольский выбрался следом, и пока медленно, с заминками, двигались к выходу, он видел перед собой узкую спину, на которой даже сквозь пальто резко очерчивались лопатки, и видел нестриженый затылок с глубокой, какой-то детской срединной ложбинкой… Дальше, спускаясь но трапу и шагая по темному полю, где сильно дуло, мело поземкой и жестоко морозило лицо, они шли рядом. Разойтись, например, нарочито ускорив шаги или, наоборот, отстав, Никольскому казалось неловким. Ведь не были же они теперь совсем незнакомы — после стихов и всего остального!.. Его спутник, вероятно, воспринимал ситуацию сходным образом, потому что явно старался приноровить к Никольскому свою гусиную походку, да еще то и дело оборачивался боком к нему, сбиваясь с шага, путаясь в полах пальто, судорожно хватая полуоткрытым ртом обжигающий воздух.
Наконец вошли в аэропортовское здание, в небольшой грязноватый с серо-зелеными, пятнистыми от застарелых потеков стенами зал, где было жарко натоплено — круглые осадистые железные печи стояли по углам — и было душно от множества разморенных людей, которые дремали на лавках, торчали около буфетной стойки и атаковывали окошко билетной кассы.
— Н-ну, прибыли… — проговорил Никольский, рассеянно глядя на эту знакомую до тошноты картину. И неожиданно для себя спросил:
— Куда вы сейчас?
Его новый знакомый вместо ответа с уверенностью сказал:
— Ведь вам в гостиницу? Бронь есть?
Никольский покачал головой.
— Понятно… Сейчас десять, так? Рейс на Москву в половине первого, съезжать из гостиницы начнут через час-полтора, а пока места не освободятся, вам все равно придется ждать. Может быть… Может быть, мы поужинаем?
— Да уж больно паршиво здесь… — с сомнением протянул Никольский и тоскливо взглянул на разрисованную голубыми розами вывеску «Ресторан».