— Но послушай! — возмутился Никольский. — Нельзя допустить, чтобы авторство перешло к Манакину! Придет время — я убежден, уверен в этом! — когда кто-нибудь —не ты сам, так какой-нибудь критик, литературовед, да мало ли кто! — должен будет восстановить истину! Айон Неприген — это ты, это Арон Финкельмайер, и псевдоним можно расшифровать только твоим именем! — Никольский разгорячился и чуть не кричал. — Что у тебя за рабская покорность, е.. твою мать? Ты, ты автор, понял? Это тухлое тюленье сало Манакин должен молиться на тебя как на благодетеля, а не переться со своей фамилией на обложку! Арон, ты хоть иногда думаешь, что твоим стихам предстоит жить, что их будут читать и через десять лет, и через двадцать? Ты не имеешь права относиться к тому, что ты пишешь, с твоим идиотским «Я равнодушен»! Эти стихи, если хочешь знать, не принадлежат тебе! Они уже стали моими, они принадлежат вон той парочке, и Леопольду, — кому угодно, всем!
— Валяй, валяй! — весело поощрил его Финкельмайер. —Скажи еще, что искусство принадлежит народу. Или, как говорит наш друг Сергей Пребылов, поэт пишет кому? — людям. А что ты имеешь сказать насчет партийности литературы?
— Если ты ведешь себя так, будто твои стихи никого не касаются, зачем вообще ты их публиковал?
— О-о! Вопрос вопросов для всех пишущих! Давай, попробую объяснить. Но что бы я на этот вопрос ни ответил… Любой ответ будет только частью правды. Всей правды не знает никто. Во-первых, публиковал, потому что так полагается. Во-вторых, меня уговаривал Мэтр. В-третьих, деньги, — они почему-то всегда были очень кстати. В-четвертых, страх перед смертью. Не понятно? Животный или мистический, как угодно, страх, что умрешь, и ничего не будет, — тьма, пустота, холод. А написанное тобой, когда это отпечатано и размножено, создает иллюзию, что ты будешь существовать и после своей кончины. Представь, твоя мысль, облеченная в плоть бумаги и шрифта, подвергнутая многократной фиксации, разошлась далеко за пределы того места и всех тех мест, где ты был, есть и когда-либо будешь. Нетрудно это воспринять так, будто при помощи шрифта и бумаги само твое реальное бытие размножилось и вышло за пределы того пространства и того времени, в которых ты существуешь в течение своей жизни. Небольшая подмена одного понятия другим, только и всего: отлетевшая, уже независимая от тебя твоя мысль почему-то становится отождествленной с твоим бренным телом. Нормальные люди для тела бессмертия жаждут, для тела! А это отождествление или, если хочешь, смешение мысли — продукта жизни с самой жизнью больше чего-либо иного характерно для людей с воображением, для фантазеров, идиотов, бездельников, для мечтателей — словом, сочинителей. Они спасаются иллюзией бессмертия! Чем отдается дань вере в загробную жизнь. Чем искусство и религиозно и близко к Богу… Но как легко от этих антинаучных иллюзий излечиваются! Книгу опубликовывают — и жизнь оказывается по-прежнему бессмысленной!..
Никольский с сомнением усмехнулся.
— Если так, зачем публикуют вторую, третью книгу?
— В силу каких угодно причин, но только теперь уже не ради бессмертия. Тут, собственно, два вопроса: почему пишут и почему публикуют. Пишут, положим, потому, что втягиваются в эту работу, потому, что она нравится, потому, что нет способностей к другой. А публикуют, чтобы получить гонорар и снова иметь возможность писать. Тщеславие, образ жизни, инерция, мнение окружающих, — разве можно сказать, что заставляет человека навсегда посвятить себя какой-то профессии?
— И ты от жажды бессмертия излечился, — не то спросил, не то констатировал Никольский. Пустое это слово — бессмертие почему-то его зацепило.
— У меня болезнь протекала в слабой форме, — засмеялся Арон. — Только я увидел корректуру, как сразу почувствовал, что здоров. Разве от меня разит бессмертием? Вот Манакин — другое дело: в национальной литературе нашей страны ему навеки уготовлено место первого народного тонгорского поэта. Я прямо-таки исхожу завистью! В общем, тебе не стоило из-за этой статейки заводиться. Меня совсем не то сейчас волнует. Другие времена — другие цорес.
— Другие — что?
— Заботы.
Финкельмайер завозился, доставая из кармана сигареты. Никольский чиркнул спичкой. При замерцавшем огоньке лицо Арона, сглаженное сумерками, стало изменяться: от носа к углам рта потянулись глубокие линии, под выпуклые веки ложились черные полукружия. Пока горела спичка, Никольский смотрел на Арона. Он был похож сейчас на индейца, который у костра перед вигвамом раскуривает трубку. Затянувшись, он задумчиво уставился в землю и, кажется, не собирался продолжать разговор.
Никольский размышлял над услышанным. То, что говорил Финкельмайер, удивляло — и коробило. В рассуждениях Арона было что-то циничное. Никольский не без оснований самого себя считал порядочным циником. Но и для его цинизма существовало запретное. В творчестве, в искусстве — не в затасканном, расхожем понимании, а в первоначальном живительном смысле этих слов, ему виделось едва ли не единственное, что стоило уважения. По крайней мере, великая литература, когда он брался за чтение классического романа или открывал томик стихов истинного поэта, никогда его не обманывала… Любовь — и та обладает свойством разочаровывать на каждом шагу и тем более, тем сильнее, чем больше стремимся мы найти ее достойнейшее, абсолютное воплощение. Иное в искусстве. В нем есть незыблемость. Написанное на бумаге и изображенное на полотне от тебя не отвернется, а ты, вознамерившись обратиться к другому шедевру, не должен обвинять себя в измене. Любовь к искусству полигамна. Конечно, творчество — штука сложная, и тут каждый сам себе хозяин. Но все меняется, когда произведение родилось. Как бы Арон ни издевался, а с этого момента стихотворение, или картина, или соната автору принадлежит лишь формально. В сущности же, это создание принадлежит теперь и любому другому, кто способен его воспринять. Если читаешь стихи Арона и будто к самой тайне мира прикасаешься, если наивность его простых напевных слов душу врачует, как врачует, наверно, молитва, — Никольский, никогда не знавший церкви, все же мог такое предполагать, — разве тогда держать свои стихи в неизвестности не все ли равно, что хлеб гноить, которым люди могли бы кормиться? Почему же Арон смеется, когда ему толкуешь об этом?
Судьба его стихотворений ему совсем не интересна. Да-да, есть в этом равнодушии циничное. Как если бы нарожать кучу детей и бросить их на произвол судьбы.
— Хорошо. — Никольский не выдержал и решился продолжить свои мысли уже вслух. — Допустим, тебе наплевать на свое авторство и наплевать на публикацию стихов. Допустим. Но возможность писать? Ты говоришь, что публикация и гонорар служат возможности писать. Если скажешь, что на эту возможность тебе тоже наплевать, я уж, прости, никак не поверю.
— Нет, не скажу. — Финкельмайер не промолчал и не прикрылся одной из своих шуточек, чего Никольский боялся. — Но начнем с того, что жить на гонорары от стихов невозможно. Придется себя продавать — более или менее достойно. Самым достойным способом литературной самопродажи считаются переводы. Тут хотя бы можно пытаться избегнуть заказов на различную стихотворную пропаганду. Но переводы — труд тяжкий, и если этим заниматься постоянно, что-то в тебе иссушается. Бывает, что полностью теряется способность писать оригинальное. Проще продаваться в открытую: с той или иной дозой искренности писать то, что ждет от тебя идеология на современном этапе. Стройки, машины, комбайны, родина, березки, мозолистые руки, память о славном прошлом, трудовые будни славного настоящего, стремление к слав…
— Ну-ну, хватит, понял! — поморщился Никольский.
— Еще бы не понял: этой поэзией забито все — сборники стихов, полосы газет, передачи радио и телевидения. И Пребылов, как ты видел, тоже понял.
— Твое «Полковое знамя» было в том же роде, — не удержался Никольский.
— Совершенно верно изволили заметить! Необходимо впасть в грех, чтобы познать, где тебя подстерегает дьявол, и потом обходить это место сторонкой. Что я благополучно и делаю…