— Ничего, ничего, я в ванную, — сказала Вера, когда он догнал ее. — А хочешь, войди. Накинь крючок.
Никольский запер ванную. Вера сняла кофточку и принялась рассматривать в зеркало припухлое, еще не просохшее от слез лицо с темными дорожками краски, которая стекла с подведенных век. «Кошмар», — заключила она.
Вера долго умывала лицо, долго причесывала волосы и красила глаза. Время от времени Никольский давал ей в губы сигарету, Вера затягивалась прямо из его рук. И холодная вода, и сигарета, и ритуальная косметическая процедура и, наконец, возможность убедиться, что лицо ее вновь обретает привлекательность, — все это постепенно возвратило Вере душевное равновесие. Теперь она пыталась разобраться в происшедшем.
— Это было похоже на гипноз. Как я себе представляю такое состояние. Замерла и ничего не чувствую. Сама стала статуей. Если бы статуя ожила, я бы не удивилась ничуть. Знаешь, когда он говорил, я все видела — мастерскую, надгробия и мастера самого тоже. Он рыжий, ремень на волосах, вот так. Откуда взялось? А потом почему-то сразу сорвалась. Чувствую — знаешь, как это бывает? — что-то самое главное уже прошло, больше ничего в жизни не будет, и жалко себя, безумно жалко. Я вот так же рыдала в шестнадцать лет. Часами. Подушку искусывала до дыр, а потом стирала и штопала. Какая же я психопатка! Ты умеешь со мной справляться, я это и раньше знала.
— Ну не злись, не злись. Это как хирургия. Больно, а надо.
— Я не злюсь, с чего ты взял. Конечно, такую дуру надо бить.
— Можешь поверить — занятие отвратительное.
— Еще бы! Такая у меня была отвратительная рожа и мокрая, как слизняк.
— Верка!
Она к нему наклонилась — он сидел на краю ванной — и поцеловала в голову. А отстранившись, долгим, далеким взглядом посмотрела ему в глаза. И Никольский ощутил, как холодом прошло по коже: скоро, скоро у них все будет кончено…
В комнате, когда они вернулись, все оставалось как будто по-прежнему. Но возбуждение висело плотным облаком, и голоса звучали громче и резче обычного, словно исходили не от этих людей, а с искусственным искажением транслировались откуда-то. Наиболее рьяные — явно стакнувшиеся Славик с Пребыловым, кандидаты и теле-девица продолжали питье, и Славик с тошнотворной улыбочкой развлекал поэта. Пребылов перехватил взгляд Никольского, ответил наглой усмешкой, Славик же со скучающим видом отвернулся, и стало ясно как дважды два, что речь шла у них о Вере, что Славик в приступе мужской солидарности рассказывал, как было и что было…
Верещала темпераментная Лиля — ее меццо-сопрано обрело пронзительность ускоренного магнитофона и создавало непрерывный колеблющийся фон, сквозь который с переменным успехом пробивались Лидины соседи — Хозе и дядя Костя: перегнувшись через ее полный бюст, чтобы видеть друг друга, каждый толковал о своем, внимание всех троих пыталась привлечь Женя. Стоя за их стульями, она теребила то одного, то другого и настойчиво звала: «Пойдемте же, ну, пойдемте же!» Ее, конечно, не слышали.
В стороне от стола образовалась еще одна небольшая компания — Леопольд, Боря Хавкин и Толик. Перед ними, поставленные в ряд на низкую кушетку и прислоненные к стене, белели прямоугольные листы с рисунками. Леопольд, едва увидел подходивших к ним Веру и Никольского, тут же сделал движение им навстречу. На лицо его набежало такое скорбное беспокойство, что Вера поспешила показать ему — мол, продолжайте, все в порядке, — а из-за ее спины Никольский тоже дал понять, что и в самом деле не нужно сейчас ни объяснений, ни извинений. Леопольд успокоенно улыбнулся и знакомым уже широким жестом пригласил обоих присоединиться к остальным.
— Мы тут беседуем об этих набросках, — сказал Леопольд. Все это Анатолий сделал за сегодняшний день, а вот те три листа — в течение нашего вечера. По-моему, у него очень точный глаз.
— А я тебе что долблю? — торжествующе воскликнула Вера, тыча в Толика пальцем. — Ему обязательно надо учиться! Талантливый же парень.
Толик стесненно отмалчивался и, как девушка, прятал взгляд под светлыми ресницами.
— Может быть, может быть… — пробормотал Леопольд. И так как Вера посмотрела на него непонимающе, ему пришлось продолжить. — Ведь талант, кто-то сказал, подобен деньгам: у одного — есть, а у другого — нет. Но деньгами-то надо уметь распорядиться. Это, знаете ли, уже второй талант…
Что-то было в словах Леопольда туманное. Вера попыталась выяснить.
— Так вы о том же, наверное: без учебы — какой же будет толк, результат какой от таланта?
— Э-э, милая, — скептически протянул Леопольд. Ему не очень хотелось углубляться в проблему. — Палка о двух концах — наша матушка-учеба.
— Я понимаю, и сложно, и долго, но техника, приемы, профессионализм необходимы, ведь так? — допытывалась Вера.
— Так-так, — сказал Леопольд. И вдруг спросил: — А у кого ему учиться?
Вера растерялась:
— Я?.. Я не знаю… У педагогов…
— И я не знаю, — кивнул Леопольд. — И он не знает. Вот вам и фокус!
Нигде не было видно Арона. Где он? На антресолях? На кухне? Молча отойдя, Никольский поднялся по ступеням, поглядел вдоль антресолей, спустился вниз и направился в кухню. Увидев Финкельмайера там, Никольский свистнул от удивления." тот сидел на полу с задранными выше головы коленками.
— Арон, ты что?
У Финкельмайера, когда он поднял лицо, был вид непроспавшегося младенца. Он замычал и зачмокал губами, прежде чем выдавил из себя какой-то вопросительный звук.
— Зачем ты на полу уселся?
До Финкельмайера не доходило.
— Да сядь же нормально, идиот!
— Сам ты идиот, — с неожиданным спокойствием возразил Финкельмайер. — На чем тут можно сидеть?
Он был прав: на кухне не было ни стула, ни табуретки —все снесли в комнату.
— На чем, на чем, — заворчал Никольский. — Так принес бы!..
— Слушай, Леня, катись-ка, а? Я сейчас приду, — попросил Арон.
Тут только Никольский заметил, что меж колен Финкельмайера в узких его руках торчали ручка и мятые исписанные листки.
— А, плевать, — без перехода продолжал Арон, — потом!
Он стал запихивать листки под пиджак, во внутренний карман.
— Что, сочинял здесь? — осторожно спросил Никольский.
— Так валяй, я уйду.
— Плевать, — повторил Финкельмайер. — Я записывал. Сочинялось-то днем, на работе. — Он предпринял попытку разом подняться на ноги, но, по-видимому, неудачно повернул ступню, поморщился и остался сидеть.
— Нет, ты все-таки явление! — Никольский покачал головой и ухватил Арона за руки. Тот стал подниматься. — А если бы забыл?
— Так и что? Я бы и рад забыть. Но не умею. Майн… коп — это мусорный ящик. Я бы очень многое хотел забыть. Леня, ты меня понимаешь?
Отряхнуть сзади брюки он не удосужился, и Никольский похлопал по его худым ягодицам.
— Мерси… — Финкельмайер прислонился к косяку. Они закурили.
— Силен твой Леопольд, — сказал Никольский. — В этой сегодняшней кодле больше половины — дремучие олухи. А он нам, свиному стаду, бисер сыплет. Ты хоть знаешь, что это за Пантикапея?
— Знаю. Тоже по милости Леопольда.
— Вот видишь. Еще, может быть, Верка или Толик что-то слышали краем уха. А мне, как всем остальным, — что Помпея, что Пантикапея — один черт.
— Мне бы ваши заботы, ребе Никольский…
Озлившись, Никольский не придумал иного, как пустить в лицо Финкельмайера струю дыма. Тот замигал птичьими веками, закашлялся, потом кивнул:
— И правда: олух дремучий. Но насчет Леопольда… Он великий человек.
— Ну — великий… Живой — вот что. Я, например, в сравнении с ним мертвяк. Потому что не могу же я сказать, что не интересуюсь жизнью. Интересуюсь, даже очень. Но я интересуюсь, а этот человек — живет. Я, положим, интересуюсь искусством, а он это искусство — любит.
— Леопольд искусство не любит.
— Что-что?
— Леопольд искусство не любит, — повторил Финкельмайер. — Он не может его — не в состоянии любить.
Никольский уставился на него.
— Как — не в состоянии? Что за бессмыслица?