Сказала обещание Леониду Павловичу не ехать к тебе, что буду ждать пересмотра дела по жалобе. Значит пройдет лето. Но летом трудно меньше. Конечно, много мошки. Знаю хорошо, что ты хочешь быть один. Так. Я приеду, а ты будешь один, как захочешь. На севере совсем одному нельзя. А свой срок отбудешь, я уеду опять в Литву. Я никогда не буду тебе мешать.
Финкельмайер — Никольскому.
Читал рукопись Леопольда и плакал, как дитя. Только теперь я почувствовал и поверил, что у меня его больше нет. До сих пор оставалось ощущение, что меня обманывают. Ведь меня все время обманывали и не говорили о его смерти. Я привык думать об этом как об одном большом обмане. Может быть, обман все еще продолжается, и мне еще предстоит узнать правду, и она окажется совсем иной. Может быть, Леопольд жив, а его только приговорили к заключению или сослали, как меня? Я ловил себя на том, что прислушиваюсь к рассказам недавних зэков, — вдруг кто-нибудь упомянет его имя? Но теперь во мне пусто. И пусто вокруг. Пока я читал, со мной происходило что-то необъяснимое. И это продолжается и теперь. Как будто это процесс, обратный процессу проявления фотографии: все вокруг меня медленно бледнеет и бледнеет, исчезает, растворяется в пустоте.
Наверно, это началось у меня раньше. Сразу после болезни я заметил, что смотрю на окружающее не так, как обычно. Мое сознание всегда было чем-то вроде беспрерывно вертящейся мясорубки: все, что попадало внутрь, перемалывалось, чтобы в виде словесного, стихотворного фарша выйти наружу. Теперь ничто не затрагивает меня. Я спокоен. И слова больше не управляют мною. Я пишу тебе письмо, и это дается мне с усилием. Последнее, что я «сочинил» — это несколько блатных песен. Но они — откровенная версификация по заданным образцам. А ведь я был уверен, готов был, ждал, что вот-вот начну третью часть драматических сцен. Но не будет, не будет уже ничего! — больше не хочу ничего.
Я теперь понял. Я всегда лгал. Я предавался пороку. «Писать и писать, только была бы возможность писать!» — и это безумие сделал я своей целью?! А ведь все началось, когда я стал печататься. Никогда себе не прощу, что ступил однажды на эту липкую, осклизлую дорожку.
Жизнь наказала меня справедливо. Слава Богу, теперь покончено с тем ужасом, в котором я жил. Я стал обыкновенным человеком, как все. Впервые со времен юности я стал чувствовать легкость внутри. А когда прочитал рукопись Леопольда и заплакал, наступило облегчение полное, и верю, что окончательное.
Днем и ночью шепчу и шепчу ему, умершему: «Благодарю, благодарю, благодарю».
Прости, что больше ни о чем другом не могу писать.
У нас лето. Ненцы отогнали оленей в тундру. Но как только выпадет первый снег, они вернутся.
Никольский — Финкельмайеру. Телеграмма.
ПОЗДРАВЛЯЮ ПОБЕДОЙ РЕШЕНИЕ СУДА ОТМЕНЕНО ДЕЛО ПРЕКРАЩЕНО ДОКУМЕНТЫ ОФОРМЛЯЮТСЯ ЖДИ СПОКОЙНО ПОДРОБНОСТИ ПИСЬМОМ — НИКОЛЬСКИЙ.
Никольский — Финкельмайеру.
Костры пылают, гремят барабаны, мы пляшем на костях врагов! Не знаю, как ты, а я, когда встретимся, упьюсь до чертиков. Сказать по правде, я и сейчас почти не просыхаю, слишком много событий. О своих делах распространяться не буду: я уволился, недельки две поваландался без дела, потом поступил в одну шарагу, из которой, наверно, тоже уйду, так как платят мало, а работенка дрянь.
Тебе передает привет Михаил Леопольдович. Ты с ним еще не знаком, как и он с тобой, но скоро вы, конечно, познакомитесь. Это сын Леопольда Михайловича и Веры. Мальчишке еще нет и месяца от роду. Вера сияет тихим счастьем. От нее не отходит ее подружка Женя, командует, будто заведует роддомом. Среди толстушек много дурочек, но и добрых тоже много. Как по-твоему?
Теперь о твоем деле. Судя по всему, адвокат достоин славы Кутузова. Свою победу он готовил исподволь. Когда его на процессе имели, как хотели, он, оказывается, закладывал фундамент будущего доблестного контрнаступления. «Отступить, чтобы победить!» Тут пришлось бы долго излагать все тонкости. Но я тебе писал, что он в своей жалобе перечислил кучу беззаконных действий и нарушений процессуальных норм.To есть он избрал тактику «чем хуже, тем лучше», это был точный расчет. Кроме того, он все-таки не постеснялся тряхнуть Мэтра. Старик вспомнил молодость, он, как сам сказал с гордостью, был когда-то большим скандалистом. В писательском союзе разразился скандал. Замешали всех: и борова, и Пребылова, и Манакина, и издательство. Дьявольский план адвоката заключался в том, чтобы во всю эту петрушку с надзором и проверкой твоего дела замешать солидные организации и титулованных людей. Тогда, мол, они сами начнут бить отбой. Так оно и вышло! Все свалили на Манакина. Издательство не без помощи нашего адвоката обнаружило, что на Манакина не распространяется авторское право, так как (цитирую) «созданные им произведения не были предоставлены издательству в какой-либо объективной, зафиксированной форме, позволяющей воспроизводить результат творческой деятельности этого автора». Руководство союза потребовало, чтобы Манакин представил свои рукописи на тонгорском языке, он ничего не отвечал. Тогда из Москвы позвонили в его райком, где он заведует своей тонгорской культурой, и стали выяснять, кто он есть и откуда он взялся, этот их Манакин. Что уж там в ответ мычали, не знаю, но продолжение было уморительное, и сейчас я тебе опишу это в лицах. А главное, что машинка завертелась в обратную сторону, и, видимо, для всех было к лучшему дело твое похерить. Что благополучно и произошло. Уж как мы тут все ликуем, можешь представить! Ты въедешь в столицу на белом коне, топча копытами поверженного дракона.
Представь себе сейчас в воображении мою комнату. Время идет часам к девяти вечера, я только что поужинал и в одиночестве отметил (уже вторично) торжество справедливости. На столе у меня еще недопитая Столичная, банка маринованных грибочков (тетушка меня не забывает), всякий другой закусон — то да се, в общем, сам понимаешь. Как говорят китайцы, — сизу, пью цяй. Звонит звонок. Иду открывать. На пороге — Манакин собственной персоной! Ах, говорю, неожиданный гость, как я рад, заходите, как раз водочка у меня, садитесь! Что ж ты думаешь? Узнал через справочную мой адрес и заявился. Сел. Я к нему подхожу, в стакан лью, жду, когда остановит. Ан нет, почти полный налил ему, себе только чуток оставил, чтобы чокнуться. И он, гад, не возражал! Сидит и все оглядывается по сторонам. Потом я понял, в чем дело: по его понятиям большой начальник, каким я ему всегда представлялся, не так должен жить. Во-первых, не в однокомнатной квартире, а, во-вторых, не в таком свинюшнике, какой я у себя развел за последнее время. Ну да черт с этим, неважно. Сидим, значит, едим — Манакин голодный пришел. Жрет, как собака, заглатывает колбасу, не прожевывает, мне его даже стало жалко, он и с лица как будто чуток спал. Поел он и начал рассказывать про свои несчастья. Говорит, говорит, говорит, — не то жалуется на кого-то, не то просто душу изливает. Рассказывал он мне, как Пребылов его обманул: опубликовал стихи один раз, и другой, — «совсем паньтеизьм не делал, трудовые будни тогнор тема», — а деньги Манакину шиш с маслом дал! «Арон Мендельч паньтеизьм делал, деньги я получал однако. Пребылов современная жизнь делает, деньги не дает». Ну, я хохочу, Манакин обижается. Но это все присказка. А сказка та, что начались все эти письма, звонки, телеграммы в связи с надзорным расследованием. Манакин, у себя в райкоме сидя, и так пытается объясниться, и эдак, — но начальство уже напугалось: Москва недовольна Манакиным! Как оно бывает? Вознесла Москва человека, она же его и сбросила. Там, на местах, быстро чуют, когда подфартит человеку, а когда перестанет. И Манакина, не дожидаясь никаких решений сверху, хлоп! Освободить от должности! А потом: за развал культработы по району — раз; за аморальное поведение, которое выразилось в систематическом пьянстве — два; за обман руководства и нечистоплотность, связанную с литературной деятельностью — три! — за все за эти грехи исключить Манакина из партии! И тут же его из писателей исключили. Кинулся Манакин в Москву жаловаться — все обошел, но нигде ему нету поддержки. И ты знаешь? Рассказал мне все это Манакин и заплакал! Слезы размазывает и подвывает тихим тоненьким голосочком, черт знает что! Был у меня коньяк в неприкосновенности — хранил для особенных случаев, — пришлось открыть и отпаивать тонгора. Съел он милого армянского три звездочки всю бутылку разом! Малость успокоился и говорит: «Посодействуйте, товались Никоски?» А я говорю, в чем же я могу теперь посодействовать? «Вы, говорит, товались Никоски, не велели мне из писателей выходить, помните?» Ну, говорю, помню, и что же из этого? «Вы, говорит, велели, чтобы книгу с Арон Мендельчем написал. Я теперь, говорит Манакин, писатель быть не могу. Я заведующий культуры быть не могу. Я теперь уже опять назад охотник быть не могу — глаз плохой, рука пальцы дрожит, толстый жиром стал, ходить много плохо». Ну, говорю я ему, кто ж вам виноват? Это я вас в писатели назначал? Нет. И не я вас завкультурой назначал. И вдруг Манакин —мама моя! — такую матерщину понес, что у меня челюсть отвисла! А среди этого невозможного косноязычного мата слышу «Арон Мендельч, Арон Мендельч!» То есть это он тебя поносит! Так сказать, первопричину его нынешних несчастий!