Литмир - Электронная Библиотека
A
A
2

Когда в полдень отец, уже на грани безумия, обессилевший от духоты, трясясь от беспричинного возбуждения, ретировался в верхние комнаты, и полы второго этажа потрескивали то здесь, то там под его подстерегающей, слегка припадающей походкой, в лавке наступал период передышки и расслабления — наступало время послеполуденной сиесты.

Приказчики кувыркались на штуках сукна, разбивали на полках суконные шатры, устраивали качели из драпировочных тканей. Они разворачивали глухие свертки, выпускали на свободу мохнатую, многократно свитую столетнюю тьму. Слежавшийся за долгие годы плюшевый мрак, выпущенный на волю, скапливался под потолком лавки ароматами иного времени, запахами былых дней, что терпеливо складывались бесчисленными слоями в давние холодные осени. Слепые моли сыпались в помрачневший воздух, пушинки и шерстинки кружили по всей лавке вместе с этим посевом тьмы, и запах аппретуры, глубокий и осенний, наполнял темное становище сукон и бархата. У приказчиков, расположившихся биваком в этом становище, в голове были только шутки да проказы. Они позволяли плотно заматывать себя по самые уши в темное прохладное сукно и лежали рядком, блаженно недвижимые под стопой сукна — живые лики, суконные мумии, хлопающие глазами в притворном страхе от своей неподвижности. А то давали раскачивать и подбрасывать себя под потолок на большущих растянутых полотнищах сукна. Глухое хлопанье полотнищ и дуновения колеблемого воздуха приводили их в неистовый восторг. Казалось, вся лавка срывается в полет, сукна вдохновенно поднимались, приказчики взлетали с развевающимися полами, точно пророки, в мгновенных вознесениях. Мама смотрела сквозь пальцы на эти забавы, общее расслабление в часы сиесты оправдывало в ее глазах любые проделки.

Летом лавка дико и неряшливо обрастала сорняками. Со двора, со стороны склада, все окно было зеленым от бурьяна и крапивы, становилось подводным и мерцающим от лиственного блеска, от колышущихся отблесков. В полумраке долгих летних вечеров на нем, как на дне старой зеленой бутылки, жужжали в неизлечимой меланхолии мухи — болезненные и уродливые экземпляры, взращенные на сладком отцовском вине, мохнатые отшельники, целыми днями оплакивающие свою проклятую судьбу в нескончаемых однообразных эпопеях. Эта дегенеративная порода магазинных мух, склонных к диким и неожиданным мутациям, изобиловала причудливыми особями, плодами кровосмесительных скрещиваний, и вырождалась в некую сверхрасу грузных гигантов, ветеранов с глубоким горестным тембром, неукротимых и угрюмых друидов собственных мучений. А под конец лета выводились наконец одинокие эпигоны, последние из рода, смахивающие на больших синих жуков, уже немые и безгласные, с зачаточными крыльями, и они заканчивали унылую свою жизнь, свершая неутомимые, бессмысленные пробеги по зеленым стеклам.

Редко открывавшиеся двери заплетала паутина. Мама спала в суконном гамаке, подвешенном между полками позади бюро. Приказчики, которым досаждали мухи, вздрагивали, морщились, вскидывались в беспокойном летнем сне. А тем временем во дворе разрастались сорняки. В одичавшем солнечном зное на помойке множились поколения гигантской крапивы и мальв.

От соединения солнца и скудных грунтовых вод на этом клочке земли зарождалась злющая субстанция сорняков, сварливая квинтэссенция, ядовитая разновидность хлорофилла. Там на солнце варился горячечный фермент и разрастался легкими лиственными формами, разнообразными, зубчатыми и сморщенными, тысячекратно повторенными по единому образцу в соответствии с сокрытой в них общей идеей. Дождавшись своего часа, эта заразительная концепция, эта пламенная и одичалая идея распространялась, как огонь, подкрепляемая солнцем, разрасталась под окном пустой, бумажной путаницей зеленых плеоназмов, растительным убожеством, стократно множащимся незатейливыми отъявленными бреднями, дешевая бумажная рвань, облепляющая стену склада шелестящими лоскутами, которые становились все крупней и крупней и мохнато распухали — лоскут за лоскутом. У приказчиков, просыпавшихся после мимолетной дремы, лица были в багровых пятнах. Странно возбужденные, они вставали с разостланных сукон и, преисполненные лихорадочной предприимчивости, мечтали о героических буффонадах. Томимые скукой, они сидели, раскачиваясь на высоких полках, болтали ногами, тщетно всматривались в пустую, выметенную зноем рыночную площадь, выискивая там хоть какое-никакое приключение.

И иногда случалось, что босой, посконный деревенский мужичок недоверчиво приотворял дверь лавки и робко заглядывал в нее. Для томящихся от скуки приказчиков это оказывалось немалой удачей. Точно пауки при виде мухи, они мгновенно сбегали по лестницам и вот уже окружали, тянули, подталкивали, забрасывали тысячей вопросов смущенно улыбающегося мужичка, отрезая его от выхода бесстыдной своей назойливостью. Он чесал в затылке, улыбался, доверчиво поглядывая на угодливых ловеласов. Ага, нужен табак? А какой? Самый лучший, македонский, янтарно-желтый? Нет? Значит, обычный, трубочный? Махорка? Да заходите же, заходите! Не стесняйтесь. Приказчики, сыпя любезностями, подталкивали его, направляя в глубь лавки к боковому прилавку возле стены. Приказчик Леон, зайдя за прилавок, пытался выдвинуть несуществующий ящик. Как он, бедняга, мучался, как кусал губы в напрасных усилиях. Нет, чтобы открыть его, надо было с размаху, изо всей силы колотить по прилавку кулаком. Мужичок, подзуживаемый приказчиками, делал это с усердием, сосредоточенностью и старательностью. Когда же и это не помогало, забирался на прилавок и, сгорбленный, седенький, топал по нему босыми ногами. Мы покатывались со смеху.

Тогда-то и произошел тот достойный сожаления инцидент, наполнивший нас всех горечью и стыдом. Никто из нас не был безвинен, хотя действовали мы вовсе не по злому умыслу. Виной тут была, скорей, наша легкомысленность, недостаток серьезности и понимания высоких забот отца, наша опрометчивость, которая при непредсказуемом, тревожном и склонном к крайностям отцовском характере и привела к поистине роковым последствиям.

Пока мы, стоя полукругом, ото всей души веселились, отец тихонько вошел в лавку.

Мы прозевали это. Заметили мы отца только когда внезапное постижение происходящего молнией пронзило его и исказило черты диким пароксизмом негодования. Прибежала перепуганная мама.

— Что с тобой, Иаков? — бездыханно выкрикнула она.

Мама хотела стукнуть его по спине, словно он подавился. Но было уже поздно. Отец весь нахохлился и ощетинился, его лицо поспешно распадалось на симметричные члены ужаса, прямо на глазах неудержимо закукливалось под гнетом необъятной катастрофы. И прежде чем мы сумели понять, что происходит, он вдруг завибрировал, зажужжал и взмыл чудовищной, гудящей, сине-стальной мухой, которая в безумном полете принялась биться о стены лавки. Удрученные до глубины души, мы слушали безнадежный плач, глухую жалобу, красноречиво модулированную, бегущую под темным потолком лавки вверх и вниз через все регистры бесконечной боли, неутоленного страдания.

Мы стояли в полном замешательстве, глубоко пристыженные этим горестным фактом, пряча друг от друга глаза. Хотя в глубине души чувствовали определенное облегчение, оттого что в критическую минуту отец все-таки нашел выход из крайне конфузной ситуации. Мы поражались бескомпромиссному героизму, с каким он без раздумий ринулся в тупик отчаяния, из которого, похоже, уже не было возврата. Впрочем, этот шаг отца следовало воспринимать cum grano salis[8]. Скорей, то был некий внутренний жест, внезапная и отчаянная демонстрация, оперирующая тем не менее минимальной дозой реальности. Не следует забывать: большую часть того, о чем я тут рассказываю, можно отнести на счет летних аберраций, каникулярной полуреальности, безответственных маргиналий, протекающих без всяких гарантий на рубежах мертвого сезона.

Мы молча слушали. То было утонченное возмездие отца, его отместка нашей совести. Отныне мы навеки были осуждены слышать это скорбное низкое гудение, эту жалобу, которая становилась все настойчивей, все горестней, а потом вдруг умолкала. Мы с облегчением наслаждались тишиной, благодетельной паузой, и в нас рождалась робкая надежда. Однако через минуту гудение возвращалось — еще безутешней, еще горестней и раздраженней, и мы понимали, что для беспредельной этой боли, для этого вибрирующего проклятия, обреченного бездомно биться о стены, нету ни конца, ни высвобождения. Этот глухой к любым уговорам плаксивый монолог и паузы, во время которых отец, казалось, на минуту забывал о себе, чтобы тут же пробудиться с еще более громким и гневным плачем, как будто он с негодованием отрицал предыдущий миг умиротворения, чудовищно возмущали нас. Страдание, которому нет предела, страдание, упорно замкнувшееся в кругу собственной мании, страдание, что самозабвенно, остервенело предается самобичеванию, в конце концов становится невыносимым для беспомощных свидетелей несчастья. Это неустанное, гневное взывание к нашей жалости заключало в себе чересчур явный укор, слишком резкое обвинение нашего благополучия, чтобы не пробуждать сопротивления. И все мы в душе были преисполнены негодования, а отнюдь не сокрушения. Неужели для отца и впрямь не было другого выхода, кроме как слепо ринуться в это плачевное и безнадежное состояние, и неужели, попав по своей или нашей вине в него, он не мог найти в себе достаточно силы духа, достоинства, чтобы не жалуясь, безропотно сносить его? Мама вообще с трудом сдерживала гнев. Приказчики, сидя в отупелом остолбенении на лестницах, предавались кровавым мечтам, мысленно гонялись с кожаными мухобойками по полкам, и глаза у них заходились красным цветом. Полотняная маркиза над порталом ярко колыхалась в зное, дневная жара семимильными шагами неслась по светлой равнине, опустошая под собою далекий мир, а в полумраке лавки кружил под темным потолком мой отец, безвыходно запутавшийся в петле своего полета, обезумевший, изматывающий себя отчаянными зигзагами бессмысленной гонитвы.

вернуться

8

  Букв, с крупинкой соли, т. е. критически, с оговоркой (лат.).

47
{"b":"236277","o":1}