Наша квартира, заставленная огромными шкафами, глубокими диванами, бледными зеркалами и дешевыми искусственными пальмами, все больше приходила в запустение из-за небрежности мамы, целыми днями просиживавшей в лавке, и нерадивости тонконогой Адели, которая безнадзорно проводила время перед зеркалами за нескончаемым туалетом и оставляла повсюду очески, гребешки, туфельки и корсеты.
Число комнат у нас в квартире постоянно менялось, потому что никто не помнил, сколько из них сдано постояльцам. Часто бывало, что, открыв случайно какое-нибудь из этих забытых помещений, мы обнаруживали, что оно пусто, жилец давно съехал, а в ящиках комода, которые месяцами никто не выдвигал, я делал неожиданные находки.
В нижнем этаже жили приказчики, и иногда среди ночи нас будили их стоны, вызванные сонным кошмаром. Зимой на дворе еще стояла глухая ночь, а отец уже спускался к ним, распугивая свечой стаи теней, разбегавшихся по полу и стенам, — шел пробуждать заходившихся тяжелым храпом людей от твердого, как камень, сна.
При свете оставленной свечки они лениво вылезали из грязных постелей, вытягивали, сидя на кроватях, босые уродливые ноги и, держа в руках носки, с минуту еще наслаждались зевотой — долгой зевотой, сопровождающейся сладострастными, мучительными, как при тяжелой рвоте, судорогами нёба.
В углах неподвижно сидели большие тараканы, казавшиеся еще громаднее из-за теней, которыми горящая свеча наделяла все предметы в комнате и которые не отделялись от тараканов и тогда, когда какое-нибудь из этих плоских безголовых туловищ бросалось бежать неестественным паучьим бегом.
Здоровье отца стало ухудшаться. Уже в первые недели той ранней зимы бывало, что он целыми днями проводил в постели, обложенный пузырьками, пилюлями и гроссбухами, которые ему приносили из лавки. Горький запах болезни оседал на дне комнаты, обои в которой загустевали темным сплетением арабесок.
Вечерами, когда мама возвращалась из лавки, отец бывал раздражителен и сварлив, выговаривал ей за неточности в подсчетах, разгорался лихорадочным румянцем и доходил до полной невменяемости. Помню, проснувшись однажды поздней ночью, я увидел, как он, босой, в ночной рубашке, бегал по кожаному дивану, демонстрируя таким способом ошеломленной маме свое возмущение.
В иные же дни он бывал спокоен, сосредоточен и целиком погружался в свои книги, блуждая в глубоких лабиринтах запутанных подсчетов.
При свете коптящей лампы я вижу, как он сидит на корточках среди подушек под большим резным балдахином кровати, отбрасывая на стену громадную тень, и покачивается в такт безмолвным размышлениям.
Временами он выныривал из своих расчетов, словно для того, чтобы глотнуть воздуха, открывал рот, с отвращением чмокал сухим, горьким языком и беспомощно осматривался, как будто что-то искал.
И тогда, случалось, он тихонько слезал с кровати, бежал в угол, где на стене висел некий инструмент. То была разновидность водяной клепсидры — большой стеклянный цилиндр, разделенный на унции и наполненный темной жидкостью. Отец соединялся с этим инструментом длинной резиновой трубкой, точно витой мучительной пуповиной, и, слившись таким образом с этим скорбным устройством, каменел; глаза его темнели, а на побледневшем лице выступало выражение не то муки, не то некоего порочного наслаждения.
Затем вновь наступали дни тихого сосредоточенного труда, перемежавшегося одинокими монологами. Когда при свете настольной лампы он сидел на высокой кровати среди подушек, а комната горой громоздилась над ним в тени абажура, роднившей ее с огромной стихией городской ночи за окном, то, не глядя, чувствовал, как пространство обрастает его пульсирующей чащей обоев, наполненной шепотом, шорохами и шелестом. Не оборачиваясь, он ощущал этот сговор, полный понимающих подмигиваний, заигрываний, развертывавшихся среди соцветий подслушивающих ушных раковин и темных усмехающихся губ.
И тогда он словно бы еще больше погружался в работу, вычитал и складывал, боясь выдать поднимающийся гнев, борясь с искушением с криком, слепо кинуться на стену, рвать полными горстями кудрявые арабески, букеты глаз и ушей, которые ночь роем выпускала из себя и которые росли и множились, высасывая новые бредовые побеги и отростки из материнской утробы темноты. Успокаивался он только тогда, когда с отливом ночи обои увядали: съеживались, роняли цветы и листья и, становясь по-осеннему прозрачными, пропускали далекую зарю.
Тогда, в часы желтого зимнего рассвета, под щебет птиц с обоев он ненадолго забывался густым черным сном.
В те дни и недели, когда он казался погруженным в запутанные счета, его мысль тайно углублялась в лабиринты собственных внутренностей. Он задерживал дыхание и вслушивался. И когда его побелевший, мутный взор возвращался из этих глубин, он улыбкой успокаивал его. Он еще не верил, отбрасывал, считая абсурдными, все притязания и предложения, наваливавшиеся на него.
Днем то были как бы рассуждения и уговоры, длинные монотонные размышления вполголоса, полные юмористических интерлюдий, лукавого обмена шутками. Но по ночам голоса эти страстно накалялись. С каждым днем требование становилось явственней и настойчивей, и мы слышали, как он говорит с Богом, словно умоляя и противясь тому, чего упорно и неотступно от него домогались.
Но однажды ночью голос прозвучал грозно и неотвратимо, требуя, чтобы отец дал свидетельство устами и внутренностями своими. И мы услыхали, как дух вступил в отца, как отец встал на постели, длинный и вырастающий еще выше от пророческого гнева, давясь гремящими словами, которые он выбрасывал, точно митральеза. Мы слышали шум борьбы и стоны отца, стоны титана со сломанным бедром, который тем не менее продолжает поносить противника.
Никогда не видел я ветхозаветных пророков, но, глядя на сего мужа, поверженного Божьим гневом, распятого на огромном фаянсовом урыльнике, сокрытого вихрем взметенных рук, тучей горестных, судорожных жестов, над которыми возносился его голос, чужой и жесткий, — я понял праведный гнев святых мужей.
То был диалог, грозный, как разговор громов. Мановением рук отец раскалывал небо на куски и в разломах появлялось лицо Иеговы, набрякшее от ярости и плюющееся проклятиями. Не глядя, я видел его, грозного Демиурга, видел, как, возлежа на тьме, точно на Синае, опершись могучими дланями на карниз штор, приникал он огромным лицом к верхним стеклам окна, как чудовищно плющился о них его мясистый нос.
В паузах, разделявших пророческую тираду отца, я слышал голос Иеговы, слышал мощное рычание вспухших губ, от которого дрожали стекла, рычание, смешивающееся со взрывами отцовских заклинаний, стенаний, угроз.
Временами голоса то притихали и усмирялись, как шум ночного ветра в трубе, то вновь взрывались яростными криками, бурей невнятных всхлипываний и проклятий. Внезапно черный зев окна разверзся, и в комнате затрепетало полотнище тьмы.
При свете зарницы я увидел, как отец в развевающемся белье с ужасающими проклятьями выплеснул мощным движением содержимое ночного горшка за окно, в гулкую, как раковина, ночь.
2
Отец мой угасал, увядал прямо на глазах.
Скорчившись среди огромных подушек, с дико взъерошенными космами седых волос, он вполголоса разговаривал сам с собой, всецело погрузившись в какие-то запутанные внутренние дрязги. Он словно бы распался на множество враждующих личностей с полностью противоположными интересами, до того шумно он спорил с собою — то настойчиво, страстно вел переговоры, доказывая и упрашивая, то как бы председательствовал на многолюдном собрании несогласных друг с другом лиц, которых ревностно и красноречиво пытался примирить. Но всякий раз эти шумные, темпераментные ассамблеи рассыпались проклятьями, оскорблениями и руганью.
Потом пришел период некоторой умиротворенности, внутреннего успокоения, благостной безмятежности души.
Вновь на кровати, на столе, на полу разложены были толстые фолианты, и какое-то бенедиктинское спокойствие работы заполняло освещенное лампой пространство над белой постелью, над его склоненной седой головой.