С часу на час видения стекались все многочисленней, толпились, создавали заторы, и вот в один прекрасный день все дороги и тропы зароились и потекли вереницами, по всему краю разветвились шествия, растеклись растянувшиеся процессии бесконечного паломничества зверей и животных.
Как во времена Ноева ковчега плыли многоцветные шествия, реки шкур и грив, колышащиеся спины и хвосты, головы, безостановочно покачивающиеся в такт шагам.
Моя комната была границей и рогаткой. Здесь они останавливались, толпились, умоляюще мыча. Кружили, тревожно и дико топтались на месте — горбатые и рогатые существа, заключенные во все костюмы и доспехи зоологии, и, перепугавшиеся самих себя, собственного маскарада, они смотрели тревожными, удивленными глазами сквозь отверстия в своих косматых шкурах, жалобно мычали, словно под масками пасти у них были заткнуты кляпами.
Ждали ли они, чтобы я их назвал, разрешил их загадку, которую они не могли постичь? Спрашивали ли у меня свои имена, чтобы войти в них и заполнить своей сущностью? Приходили странные уроды, твари-вопросы, твари-предложения, и мне приходилось кричать и отпихивать их руками.
Они пятились, наклонив голову, глядя на меня из-подо лба, исчезали в самих себе, возвращались, распадаясь, в безымянный хаос, на свалку форм. Сколько ровных и горбатых спин прошло тогда под моей рукой, сколько голов с бархатистой ласковостью проскользнуло под ней!
Тогда я понял, почему животные имеют рога. Это было то непонятное, что не могло уместиться в их жизни, дикий и навязчивый каприз, неразумное, слепое упрямство. Некая идефикс, выросшая за пределы их существа, выше головы, внезапно вынырнувшая на свет, застывшая осязаемой, твердой материей. Там приобрела она дикую, непредвиденную, невероятную форму, завилась фантастической арабеской, пугающей и незримой для их глаз неведомой цифрой, под страхом которой они жили. Я понял, почему эти животные склонны к неразумной и дикой панике, к безумию страха: втянутые в свое помешательство, они не могли выпутаться из лабиринта рогов, между которыми — наклонив голову — грустно и одичало смотрели, словно искали прохода среди их ветвей. Эти рогатые животные были далеки от высвобождения и с тоской и смирением носили на головах стигматы своего помешательства.
Но еще дальше от света были кошки. Их совершенство пугало. Замкнутые в точности и аккуратности своих тел, они не ведали ни ошибок, ни отклонений. На миг они сходили в глубину, на дно своей сущности и тогда замирали внутри мягкой шкуры, становились грозно и торжественно серьезными, а их глаза округлялись, как луны, втягивая взгляд в свои огненные воронки. Но уже через миг, выброшенные на берег, на поверхность, вызевывали свою ничтожность и тщетность, разочарованные, лишенные всяких иллюзий.
В их жизни, исполненной замкнутой в себе грациозности, не было места ни для какой альтернативы. И, пресыщенные в этом узилище совершенства, откуда нет выхода, охваченные сплином, они морщили верхнюю губу, шипели, а их маленькие, расширенные полосами мордочки были полны беспредметной жестокости. Внизу украдкой проскальзывали куницы, хорьки и лисы, воры среди зверей, существа с нечистой совестью. Коварством, интригой, обманом вопреки плану творения они добились места в бытии и, преследуемые ненавистью — вечно под угрозой, вечно настороже, вечно в страхе за это место — яростно любили свою краденую, укрывающуюся по норам жизнь и были готовы, защищая ее, дать разорвать себя на куски.
Наконец все они прошли, и в комнате воцарилась тишина. Я снова стал рисовать, утопая в своих листах, с которых струился блеск. Окно было открыто, и на его карнизе трепетали на весеннем ветру горлицы. Как бы испуганные и исполненные полета, они наклоняли головы и демонстрировали профили с круглым, стеклянным глазом. Дни под конец стали мягкими, опаловыми и лучезарными, а то вдруг перламутровыми и полными затуманенной сладостности.
Наступили пасхальные праздники, и родители уехали на неделю к моей замужней сестре. Меня оставили одного в квартире на произвол моих вдохновений. Аделя каждый день приносила мне завтраки, обеды, ужины. Когда она появлялась на пороге, празднично одетая, источая из своих тюлей и фуляров аромат весны, я не замечал ее присутствия.
Через открытое окошко втекали ласковые дуновения, наполняя комнату отблеском дальних пейзажей. С минуту навеянные цвета ясных далей еще удерживались в воздухе, но вскоре расплывались, развеивались в голубоватом дне, в ласковости и волнении. Половодье образов несколько успокоилось, потоп видений умиротворился и утих.
Я сидел на полу. Вокруг лежали мелки и пуговки акварели, Господни цвета, дышащая свежестью лазурь, зелень, забредшая до самого предела изумления. А когда я брал в руки красный мелок, в просветленном мире звучали фанфары счастливого красного цвета, по всем балконам плыли волны красных флагов, и дома выстраивались вдоль улицы торжественной шеренгой. Колонны городских пожарников в малиновых мундирах проходили парадом по светлым счастливым дорогам, и мужчины, приветствуя друг друга, приподнимали котелки цвета черешни. Черешневая сладость, черешневый щебет щеглов наполняли воздух, насыщенный лавандой и ласковым блеском.
Когда же я брался за синий цвет, по улицам по всем окнам пробегал отблеск кобальтовой весны, одна за другой со стуком открывались рамы, полные синевы и небесного огня, занавески взметывались, как по сигналу тревоги, и радостный легкий сквозняк пробегал вдоль их шеренги среди колышащегося муслина и олеандров на пустых балконах, как будто на другом конце этой длинной светлой аллеи появился кто-то далекий и приближался — лучистый, предшествуемый вестью, предчувствием, благовещаемый полетом ласточек, светозарными грамотами, разбрасываемыми на каждой миле.
3
В пасхальные праздники, в конце марта либо начале апреля, Шлёма, сына Товия, выпускали из тюрьмы, куда его сажали на зиму после летних и осенних похождений и безумств. И вот в один из дней той весны я в окошко увидел, как он выходит от парикмахера, который в одном лице являл собой городского цирюльника и костоправа; с изысканностью, приобретенной в тюремных стенах, Шлёма открыл сверкающую стеклянную дверь парикмахерской и спустился по трем деревянным ступенькам, посвежевший и помолодевший, с аккуратно подстриженной головой, в куцеватом сюртучке и высоко подтянутых клетчатых панталонах, худощавый и моложавый, несмотря на свои сорок лет.
Площадь Св. Троицы в это время была пустая и чистая. После весенней слякоти и грязи, смытых потом проливными дождями, мостовая лежала отмытая, высушенная за много дней тихой и ясной погоды, дней уже длинных и, быть может, слишком обширных для ранней этой поры, дней, затягивающихся сверх меры, особенно вечерами, когда сумерки, еще пустые в своей глубине, тщетные и бесплодные в безмерном своем ожидании, длятся и длятся без конца. Когда Шлёма закрыл за собой стеклянную дверь парикмахерской, небо тотчас же вошло в нее, как во все маленькие оконца этого одноэтажного дома, открытого чистой глубине тенистого небосклона.
Сойдя с крыльца, Шлёма оказался совсем один на краю большой пустой раковины площади, через которую проплывала синева бессолнечного неба Эта широкая чистая площадь лежала в тот день как стеклянный сосуд, как новый, не початый год. Шлёма стоял на его краю, серый и угасший, и не смел сломать решением идеальную округлость неиспользованного дня.
Лишь раз в году, в день выхода из тюрьмы, Шлёма чувствовал себя таким чистым, ничем не обремененным и новым. День принимал его в себя, омытого от грехов, обновленного, примирившегося с миром, со вздохом открывал перед ним чистые круги своих горизонтов, увенчанные тишайшей красотой.
Он не торопился. Стоял на краешке дня и не смел переступить, перечеркнуть своей молодой, легкой, чуть припадающей походкой эту мягко закругляющуюся раковину пополуденной поры.
Над городом лежала прозрачная тень. Молчание третьего часа пополудни извлекало из домов чистую белизну мела и раскладывало ее, как колоду карт, вокруг площади. Обделив его в одном круге, оно уже начинало новый, черпая запасы белизны из высокого барочного фасада церкви Св. Троицы, которая, как слетающая с неба огромная рубашка Бога, вся в складках пилястров, ризалитов и фрамуг, распираемая пафосом волют и архивольт, поспешно приводила на себе в порядок это гигантское взволнованное одеяние.