Спать я уходил к Семену Шаврову. С Ладой мы виделись только по вечерам. Она предлагала мне устроиться на полу, но я отказался, объяснив ей, что боюсь сплетен.
Она пожала худенькими плечами и сказала небрежно:
— О, это меня нисколько не страшит.
Я возразил устало:
— Ты еще не знаешь, что это такое...
Она посмотрела на меня серьезно и произнесла:
— Прости, Саша, о тебе я не подумала. Я все как-то считала, что это касается женщин. Решила, что ты беспокоишься о моей чести.
Я усмехнулся и хотел рассказать ей о письме девушки с выщипанными бровками. Но разве я имел право тревожить Ладино спокойствие?
А она подошла, нежно положила руки мне на плечи и, качая головой, глядя в глаза, спросила участливо:
— Тебе порой очень плохо бывает, да? Скажи мне.
Я погладил ее ладони и сказал, улыбаясь:
— Наконец-то ты приехала. Покажись мне, какая ты стала?.. Похудела, подглазицы, жилки на ладошках видны...
— А ты возмужал, совсем настоящий мужчина. Еще когда приезжал ко мне, казался мальчишкой.
Когда я потерся подбородком о лаковую кожу ее руки, Лада сказала удивленно:
— Колючий... Бреешься, наверное, чуть не каждый день?
По-моему, мы только сейчас, на четвертые сутки, разглядели друг друга как следует, так как до этого, разделенные столом, мы лишь, изредка поднимали свой взор, чтобы протянуть хлеб или солонку, и разговаривали смущенно о пустяках.
А наутро, разбуженный потрясающим известием по радио, я бросился к Ладе, застегивая на ходу китель. Торопливо открыв дверь, стягивая у шеи халатик, она спросила испуганно:
— Что случилось?
— Лада, милая! Победа! Включи радио!
Она припала к моей груди и заплакала.
Я гладил ее острые лопатки, спину. Когда, вытирая слезы, она отошла от меня, я поднялся на чердак, отыскал спрятанный под крышей флаг и вывесил его в слуховое окно. Усевшись на бревно, глядя на дождливый рассвет, я устало сжал колени. Вспомнились мама, Володя, и я зарыдал — глухо, по-мужски, одним горлом. Я сидел так долго, и в голове моей промелькнуло другое небо — высокое, ясное, наполненное грохотом моторов, самолеты падали в пике, Славик Горицветов с вдохновенным лицом прикручивал толовую шашку, и земля вокруг вставала на дыбы, опаленная бешеным огнем разрывов.
Подо мной захлопали двери, затопали шаги на лестнице, прорвался передаваемый по радио марш, прозвучал чей-то смех. Я оперся руками о подоконник, глядя на оживившийся поселок, и влажный флаг нежно щекотал мою щеку. Я поцеловал край флага, оттолкнул его в ветер и спустился к Ладе.
Не сговариваясь, мы решили, что в такое время нельзя сидеть вдвоем, и вышли на улицу. Поселок ожил, шли люди, меня часто останавливали, поздравляли с победой; толпа росла, двигалась к небольшой площади, откуда-то появились флаги и портреты. Никто не обращал внимания на дождь.
Позже, уже дома, я сказал Ладе, что никогда не видел такого стихийного единства.
Я вспомнил о бутылке, подаренной мне Калиновским, и поставил ее на стол.
Взяв ее в руки, рассматривая довоенную этикетку, Лада охнула от удивления. Огорченно взглянув на грудку старого проросшего картофеля и банку тушенки,— все наши запасы, из которых она хотела приготовить праздничный обед,— Лада сказала:
— Грешно мне соваться с такой закуской на стол.
Но вдруг захлопала в ладоши, воскликнув:
— Саша! Мы отметим победу, как это положено!
Она выдвинула из-под кровати чемодан, лихорадочно порылась в нем, вскочила и подняла над головой шоколадный батон.
— Сразу чувствуется, что моя гостья москвичка,— сказал я, глядя в ее раскрасневшееся лицо.
А она присмирела, спросила тихо:
— Ты не узнаешь?
Я вопросительно вскинул брови.
— Да это тот самый, который ты покупал на вокзале для Наденьки.
— Для Наденьки? Это для той девочки, которая тогда уступила мне место?
— Да. Я не нашла их тогда, они, наверное, уехали.
Разливая вино по дешевым граненым стаканам, я предложил:
— Давай поднимем первый тост за тех, кто больше всех причастен к этой великой победе — за Наденькину мать, за тебя, за других женщин, которые не давали нам, мужчинам, согнуться в страшное время.
Лада медленно покачала головой, сказала задумчиво:
— Ну, я здесь не при чем...
— Мне виднее, при чем или не при чем.
Мы сидели, держа стаканы в руках, и смотрели друг на друга. Я подумал, что, вот, наверное, это и называют счастьем. Мне было покойно и хорошо, как никогда. Я решил, что мы уедем отсюда, найдем себе другое место и будем жить там вдвоем, и будем счастливы. Будем счастливы всю жизнь, потому что мы не разлучимся до самой смерти... Да, теперь у меня есть все, потому что есть Лада. С ней мне ничего не страшно. С ней я готов на любой подвиг... Я буду заботиться о ней. Когда она заболеет — сидеть подле ее постели. Буду ходить на рынок, чтобы освободить ее от лишних обязанностей. А когда будут деньги — делать подарки. Как это приятно, наверное, заходить в день получки в магазин и выбирать что-нибудь для Лады — сегодня духи, в другой раз косынку... Ведь сколько на свете разных вещей, которые хочется иметь молодой женщине! . Как интересно будет угадывать ее желания, изучать вкус!..
А вдруг ей что-нибудь не понравится?..
Мне хотелось сказать ей об этом, но я знал, что этого делать нельзя: хотя о Володе не было произнесено ни слова, но он сейчас был в ее мыслях.
Я молча поднял стакан и кивнул головой. Лада нерешительно улыбнулась мне в ответ.
— Пьем, Ладочка.
— Погоди, я разломлю пополам шоколад.
В этот день мы впервые разговорились. Слушая мои рассказы о Хохлове, она хмурилась, тонкие ее пальцы нервно гладили грани стакана. Подняв взгляд, сказала:
— Мне показали вчера его — ехал на лошади. Сразу вспомнились школьные стихи: «Толстый, присадистый, красный, как медь, едет подрядчик по линии в праздник». Я таким и представляла его по твоим письмам.— Помолчав, спросила:— Неужели никто не может с ним справиться?
— Наше торфопредприятие — лучшее в тресте. Попробуй, подкопайся под него.
— Саша, но ведь есть же правда! Нас школа и комсомол воспитали так, что мы верим в одну, большую правду. И она всегда восторжествует. Не кажется тебе, что ты опустил руки?
— Я боюсь, что свои руки я немножко запачкал, когда избил его. Мне не может быть сейчас полной веры.
— Запачкал?— задумчиво сказала она, снова глядя на свои пальцы, бегающие по граням стакана.— А ты не задумывался над тем, что мерилом поведения для наших сверстников всегда был Павка Корчагин? Разве он не таким же образом поступил, избив подлеца,— я не помню его имени,— за то, что тот оскорбил девушку?
— Таким. Но сейчас не те времена. Мы стали другими, расправа по-корчагински — не наш метод.
Не поднимая глаз от стола, она произнесла задумчиво:
— Не знаю. Подлость, по-моему, всегда остается подлостью. Времена тут ни при чем.
Я пожал плечами.
Она. не видя этого, продолжала:
— За подлость надо бить. Неважно, буквально или как по-другому. Ты правильно поступил. И он впервые испугался тебя. Не забывай, что все подлецы — трусы. Хохлов тоже трус. Он потому и затаился, что боится. Боится всего. Боится кулаков. Боится, что эта история уронит его авторитет.
— Да, последнего он боится. Но вряд ли — кулаков,— усмехнулся я.
— А ты чего боишься?— сказала она серьезно, вскинув на меня глаза.— Боишься, что он прогонит тебя с работы? Даст плохую характеристику?
— В плохой характеристике радости мало,— сказал я.
— Если ты чист перед людьми, можно жить и с плохой характеристикой. Только их характеристикой нужно дорожить.
— Ты напрасно насела на меня. Не так уж я боюсь всего этого. Нельзя сказать, что я особенно боялся, когда он отправлял меня на фронт с плохой характеристикой.
— Ну, так что же ты опустил руки? Что же ты без энтузиазма рассказываешь о работе?
От всего, что она говорила, мне стало весело, и я рассмеялся.