И ещё и ешё греческие, италийские, мифологические вспышки и сполохи, разбросанные по стихотворениям отсветы столь далёкого классического костра! «Над ужаленною Федрой Взвился занавес, как гриф...», «Глазами заспанных Ариадн — Обманутых...», «Женою Лота насыпью застывшие столбы...», «Волчицы римской Взгляд, в выкормыше зрящей — Рим!», «Час Души - как час струны Давидовой сквозь сны Сауловы...», «Так Поликсена, узрев Ахилла Там, на валу...» И вновь и вновь: темы времени — Вечности и времени — «Минуты минущей»; всплески российской тоски; библейские вариации - и всё пронизывающая Сивиллина, сибиллическая тема Рока...
Всё это, нагнетаясь, накручиваясь, нарастая, требует выхода, осуществления и осмысления в просторе большого произведения, требует единого костяка крупной вещи, её ограничительных, но раскрепощающих и организующих законов.
В черновую тетрадь начинает — исподволь пока ещё — внедряться Трагедия - среди колонн стихов, их нервных вертикалей - большими плоскостями прозы: предварительных планов пьесы «Ариадна»; «биографических» сведений о её героях; их характеристик; готовится ложе античной трагедии для современного и вечного потока страстей и бед человеческих.
Стихи (у Марины всегда - монологи, всегда - безответные!), облечённые в плоть героев, наконец-то смогут обрести право на диалог...
Сквозь стихотворения и отдельные строки, строфы, написанные уже в осенней Праге, после переезда туда из деревни, просвечивает город, именно этот, неповторимый...
«Как бы дым твоих не горек Труб, глотать его — всё нега! Потому что ночью - город — Опрокинутое небо... - Аллеи последняя алость... — По набережным, где седые деревья... — Фонари, горящие газом Леденеющим... — Улицы не виноваты в ужасах Нашей души... -Прага, каменная поэма...» — и, наконец, встаёт во весь свой ночной рост «Пражским рыцарем»: — «Бледнолицый Страж над плеском века, Рыцарь, рыцарь, Стерегущий реку...»
И от Рыцаря, от того моста над той Влтавой, ощупью черновиков, сквозь ожившую уже ткань первой картины «Ариадны» (мимо и наперекор её путеводной нити, ведшей из лабиринта к свету), — к лабиринту великого отчаянья поэм «Конца» и «Горы», неотвратимо назревающих в недрах души и глубинах тетради.
Скоро они, поэмы эти, прорвут все плотины прочих творческих замыслов, подобно тому как чувство, их (поэмы) породившее, перемахнет через оплоты задуманного, положенного, возможного.
«Есть чувства, — писала Марина в те дни, — настолько серьёзные, настоящие, большие, что не боятся ни стыда, ни кривотолков. Они знают, что они - только тень грядущих достоверностей».
Такими достоверностями и стали поэмы «Конца» и «Горы».
Разрыв между их героями произошёл, судя по Марининой записи, 12 декабря 1923 года. Это не был обрыв «вообще отношений», начавшихся задолго до пражской осени 1923-го и длившихся до самого отъезда Марины в Советский Союз, а для героя Поэм длящихся и по сей день, ибо он через всю свою жизнь, многотрудную и мужественную, пронес высокую, верную, самоотрешённую память о коротком и горестном счастье, осенившем его62.
Я не взялась бы говорить о герое Поэм — не моё это дело и вообще ничьё, ибо всё, имевшее быть сказанным и обнародованным о нём и об их героине, сказано в Поэмах Мариной и ею же обнародовано — если бы не «кривотолки», те самые, «которых не боятся чувства», но от которых страдают люди, а вместе с ними — и истина.
Далеко не все Маринины корреспонденты и собеседники, мимолётные «друзья» и просто знакомые оказались впоследствии на высоте её до- пражский рыцарь верия или хотя бы на уровне элементарной воспитанности (как её ни прививали им в детстве), публикуя на страницах зарубежной печати «воспоминания» о Цветаевой и её близких, касаясь обстоятельств их жизни и поворотов их судьбы. Речь не о тех «воспоминателях», кого память подводит на старости лет - с кем не бывает! - и не о тех, кому недостаёт сердца или глубины - на нет и суда нет! - речь о небескорыстных сенсационерах, о недоброжелате-лях-обывателях, сводящих - всегда на расстоянии безнаказанности -посмертные или прижизненные личные или политические счёты; о дельцах от окололитературы, плодящих домыслы и вымыслы, калечащих факты в своих якобы «исследованиях творчества и биографии».
Герой Поэм был наделён редким даром обаяния, сочетавшим мужество с душевной грацией, ласковость — с ироничностью, отзывчивость - с небрежностью, увлечённость (увлекаемость) - с легкомыслием, юношеский эгоизм - с самоотверженностью, мягкость - со вспыльчивостью, и обаяние это «среди русской пражской грубобесцеремонной и праздноболтающей толпы» (определение, принадлежащее перу прекрасного человека - В.Ф. Булгакова63, последнего секретаря Л.Н. Толстого и искреннего друга нашей семьи) - казалось не от века сего, что-то в обаянии этом было от недавно ещё пленявшего Маринино воображение XVIII столетия - праздничное, беспечное, лукавое и вместе с тем, и прежде всего - рыцарственное...
Обаятельна была и внешность его, и повадки, и остроумие, лёгкость реплик и быстрота решений, обаятельна и сама тогдашняя молодость его, даже — мальчишество...
Обаяние лежало на поверхности — рукой подать! — хоть и шло изнутри, где всё было куда более значительным, грустным и взрослым, даже - трагическим, ибо и эта жизнь, подобно жизни моих родителей, не хотела и не могла привиться к чужеродности эмиграции.
И — не привилась.
Герой Марининых поэм, коммунист, мужественный участник французского Сопротивления, выправил начальную и печальную нескладицу своей жизни, посвятив её зрелые годы борьбе за правое дело, борьбе за мир, против фашизма.
Что ещё сказать? Он, сквозь годы войн, германские лагеря уничтожения сберёгший Маринины письма и автографы Поэм, прислал их в Россию, в цветаевский архив — с человеком, которого счёл верным, т. е. неспособным нарушить тайны сугубо личной переписки, чтя память писавшей и волю адресата.
Он долго ждал этой верной оказии...
Вот передо мной его фотографии: лицо юноши; лицо бойца республиканской Испании; и - снимок прошлого, 1973, года; сколько лет прошло! сколько - эпох! «Но глаза - глаза твои я вижу: те же...»
Нет, годы не властны над обаянием; не властны они и над благородной памятью сердца; и над мужеством.
Ещё скажу, что Серёжа любил его, как брата.
Я только что упомянула последнего секретаря Льва Толстого и биографа его - Валентина Фёдоровича Булгакова. В те годы он был одним из организаторов и председателем «Союза русских писателей»64 в Чехии и вместе с проф. С.В. Завадским65 (председателем «Комитета по улучшению быта русских писателей в Чехословакии66) и Мариной был избран в состав редакционной коллегии затевавшегося в Праге и её предместьях альманаха «Ковчег».
Название это было предложено Мариной («семь пар чистых и семижды семь пар нечистых» — и все оказавшиеся литераторами, прибившимися в утлом судёнышке к берегам Влтавы!).
Альманах затевался долго, сколачивался трудно - буквально годами, — и у Валентина Фёдоровича было предостаточно времени, чтобы сблизиться — сперва на почве совместной работы, потом на правах приятельских - с Мариной и с Серёжей (Серёжа, автор небольшой книги рассказов «Детство», вышедшей в Москве до революции, стал членом правления «Союза русских писателей»).
Валентин Фёдорович диссонировал с окружавшей его средой не меньше, чем сама Марина, но — иначе, наоборот ей: в эмигрантском ковчеге она была несомненным змием, а он — несомненным голубем, исповедовавшим закон «смиренномудрия, терпения и любви» по Ефрему Сирину и отчасти по Л.Н. Толстому. И внешностьего была «голубиная», благолепная, и жил он со своей маленькой семьёй в простым глазом видимых благолепии, чистоте и вегетарианстве, в кажущемся душевном благополучии, и всё это, вместе взятое, вызывало у некоторых из окружающих — навоевавшихся, намаявшихся и маяться продолжавших — ироническую ухмылку наряду с бесспорным уважением. «Толстовство! Вегетарианство! Непротивление злу!» Как говорится, «мне бы ваши заботы»! И охотно нагружали его заботами своими собственными.