Марине не хотелось меня отпускать: по старинке она считала, что девочкам образование ни к чему, и - боялась разлуки. И на разлуке, и на образовании настоял отец. Кроме того, в гимназии работали в качестве воспитателей недавние однополчане отца, супруги Боген-гардты. Он - высокий, рыжий, с щеголеватой выправкой, офицер ещё царской армии, она — крупная, громоздкая, с волосами, собранными на затылке в тугой кукиш, с явно черневшими над верхней губой усиками — сестра милосердия, мать-командирша.
На фронте она выходила его после тяжёлых ранений, отлучила от водки, отвела от самоубийства, стала его женой. И, чтобы жизнь получила оправдание и смысл, оба посвятили её детям-сиротам. (Много лет спустя, в середине тридцатых годов, на парижской стоянке такси я вдруг увидела в одной из машин рыжую бороду, напомнившую мне детство. — Богенгардт! — Рассеявшаяся было дружба возобновилась. Мыс родителями ездили в богенгардтовский дальний пригород из своего, в маленький домик, в котором вокруг постаревшей, ещё более раздавшейся, но не сдававшейся Ольги Николаевны толпились и копошились приёмыши — которое уж поколение!
Аля и Олег Туржанский. Чехия, 1924—1925
Трудно, почти невозможно было обеспечивать их существование ненадёжным заработком шофёра, но любовь к обездоленным детям — великая чудотворица. Это были люди большого сердца.) У них остановились Марина и Серёжа на недолгое время моих приёмных экзаменов — потом родители расстались со мною до Рождества.
2 сентября 1923 года они переехали из деревни в Прагу.
Единственной усвоенной мною в Тшебове наукой оказалась наука общежития. По остальным я успевала, пока хватало домашней подготовки; вскоре, оставаясь первой по русскому языку, стала - среди сорока одноклассников - последней по арифметике.
Судьбы детей, «заключённых» в продолговатые белые бараки интернатского городка и отгороженных от окружающего глухой кирпичной стеной, были однообразно-причудливы и бесконечно печальны. После отбоя в дортуарах девочки рассказывали о себе, о близких, которых многие уже потеряли. При свете ночника возникали неведомые мне русские города и городишки, дома, квартиры, именья, семьи — потом ухабистые пути бегства, кромешные трущобы сказочного Константинополя и его притоны, в которых «танцевала» или «пела» мама — или старшая сестра...
После подъёма все были дети как дети; учились, играли, плакали, шалили, дразнились, мирились. И когда однажды в тшебовское захолустье прибыл, в поисках наших «сенсационных» автобиографий, корреспондент какой-то французской газеты, многие из младших не сумели их написать, настолько «неинтересным» казалось им пережитое. Ну а некоторые начали просто фантазировать на заданный сюжет. Так, один милый мой маленький товарищ начал своё жизнеописание словами: «Когда я родился, мне было пять лет», а закончил фразой: «Там меня съел лев, там меня и похоронили».
Директора звали Адрианом Петровичем; его именины отмечались торжественно и благолепно. Ужасный наш батюшка, полковой священник в грохочущих сапогах, грубиян и человеконенавистник, укрощён-но служил молебен. Потом к директору подходили ученики - по одному от класса — и вручали ему приветственные адреса, красиво написанные на ватмановских листах, с заголовками и бордюрами в русском стиле. Я тоже нарисовала какие-то ужасные — со страха испортить бумагу — фиоритуры и написала поздравление в стихах. Хоть и сочинялось оно от лица первого класса, начало его получилось несколько «личным»: «Как это слышать мне отрадно, Вы — Адриан, я — Ариадна». Забыла, что следовало за этой чушью, а жаль, наверное, было забавно... Директор прослезился, рывком приподнял меня так, что я пересчитала носом пуговицы его жилета, прижал к груди и воскликнул: «Не знаю, как пишет мать, но дочь — прямо Пушкин!»
Долго и незаслуженно дразнили меня после этого Пушкиным.
Приехав на несколько рождественских дней в Моравску Тшебо-ву, родители сняли комнату в квартире, тихой и тёмной от заставленное™ полированной, в готических башенках, мебелью и завешенно-сти плюшевыми с бомбошками занавесками и скатертями.
— Тебе нравится? - спросила Марина, только что выведшая меня из интернатской зоны.
— Очень! — от всей души ответила я.
— И напрасно. От всего этого задохнуться можно. Всё — подделка под что-то, и — под соседей. Добропорядочный трафарет. Немецкое мещанство. Пойдем-ка погуляем, пока папа у Богенгардтов!
Мы вышли. Было снежно и ясно. Посреди площади молчал фонтан пышного барокко. Отступя от него стояли, прижавшись к небольшой, но импозантной ратуше, как бы почтительно взяв её под руки, дома, украшенные лепниной и подсахаренные снежком. После четырёх месяцев безвыходного интерната городок показался мне раем. Я вертела головой, стараясь разглядеть всё сразу и Марину, болтала о девочках, об уроках, о том, что хорошо кормят и хлеб даже остаётся; крепко держала Марину за руку, как маленькая. Она слушала, не перебивая и как бы грустно, и как бы издалека; изредка задавала короткие вопросы - вычёсываю ли волосы частым гребнем? понимаю ли задачи с купцами, с поездами, с бассейнами? С кем дружу? Почему? А Чарскую — читаю? («Нет, конечно! Вы же не велели!»)
Да, она приглядывалась ко мне со стороны, вела счёт моим словам и словечкам с чужих голосов, моим новым повадкам, всем инородностям, развязностям, вульгарностям, беглостям, пустяковостям, облепившим мой кораблик, впервые пущенный в самостоятельное плаванье. Да, я, дитя её души, опора её души, я, подлинностью своей заменявшая ей Серёжу все годы его отсутствия; я, одарённая редчайшим из дарований — способностью любить её так, как ей нужно было быть любимой; я, отроду понимавшая то, что знать не положено, знавшая то, чему не была обучена, слышавшая, как трава растёт и как зреют в небе звёзды, угадывавшая материнскую боль у самого её истока; я, заполнявшая свои тетради ею — я, которою она исписывала свои («Были мы — помни об этом в будущем, верно лихом! я — твоим первым поэтом, ты — моим лучшим стихом»...61) — я становилась обыкновенной девочкой.
Дальше, во время прогулки уже с Серёжей:
- Да, конечно. Если бы тут родился Гёте. Если бы жил, как в Веймаре. Или, хотя бы, остановился проездом. Тогда город обрёл бы смысл — духовный смысл! — на века, вместе с этой вот ратушей, с этим фонтаном.
Что Гёте без Веймара? - Всё, т. е. весь Гёте, с Вильгельмом Мей-стером, Фаустом, даже Германом и Доротеей. А — Веймар без Гёте? Германский городок для - ну, обитателей, обывателей...
- То есть, город не написанных героев? — предполагает Серёжа.
- Обыватель — не герой! - отрезает Марина. — Веймар без Гёте -город Гаммельн; знаете? из легенды о Крысолове. Город, ждущий Крысолова — на свою голову. Заслуживший его всем своим практическим, бездуховным бытием; своим провозглашением мещанства, как единственно возможной, единственно разумной формы бытия...
Так — исподволь — задумывался, затевался «Крысолов».
Маринина черновая тетрадь, вторая в Чехии — «Начата 10 нового мая 1923-го в День Вознесения, в Чехии, в Горних Мокропсах, - ровно в полдень. (Бьёт на колокольне.)».
Первая строка: «Время, я не поспеваю». Вторая - «Мера, я не умещаюсь». Варианты «Беженской мостовой»: «Беженская мостовая: Целый ад, развёрстый под Опрометями господ... Время! я не поспеваю!» И, следом, развитием темы времени - варианты стихотворения «Прокрасться»: «А может, лучшая потеха - Скрыть, будучи? Перстами Баха Органных не тревожить эхо? Прокрасться, не оставив праха На урну!» И вновь - Сивилла, во времени — остановившаяся, но время же - грядущее! — прорицающая. Греция; Спарта:
«Здесь никто не сдаётся в плен, Здесь от века ещё не пели, И не жаловались; взамен Пасторалей и акварелей: Травок, лужиц, овечек, дев — Спарты мужественный рельеф». И — «Спарта жаркая: круть и сушь! Спарта спёртая: скоком конским Здесь закон по уступам душ. Каждый взращивает лисёнка Под полою...»