Ничего не ответил доктор Шпильфогель, лишь предложил приоткрыть дверь в беззаботные детские годы. Нашу вторую беседу он начал с вопроса: «Скажите, жена напоминает вам мать?» Хороший вопрос. Стало быть, он не собирается топтаться своими психоаналитическими подошвами по болезненным воспоминаниям об армии или, того хуже, о последних двух месяцах в Висконсине. «Нет, не напоминает», — честно ответил я. Морин мне вообще никого не напоминает. Она ниже всяких сравнений. И представить не могу, что есть на свете другая женщина, способная так измываться над человеком, третировать и унижать его столь изощренно и извращенно. И мужчины такого не припомню, разве что сержант в Форт-Диксе, ответственный за строевую подготовку, мог посоперничать с Морин — если бы, конечно, она дала фору. Я думаю, доктор Шпильфогель, что все обстоит как раз наоборот: жена всегда и во всем не напоминала мне мать. Моя мать — существо не злобное, не сварливое, не упрямое, не вспыльчивое, не склонное к самоубийству. Она меня никогда не обижала. Она меня всегда обожала. Пылинки готова была сдувать. Боготворила. Потакала. Представляете, как это грело? Безграничная материнская убежденность в моей исключительности — вот что подтолкнуло к развитию мои природные способности. Не скрою, я во всем подчинялся матери, когда был ребенком, — но ведь то, что дитя слушается родителей, еще не повод для разговоров о подавлении. Это естественно, это основа нормальных отношений в семье, реализм для маленьких. С пятилетним ведут себя иначе, чем со взрослым. В подростковом возрасте отношения с матерью изменились. Я перестал слепо подчиняться, но, не вступая в острые противоречия, где лаской, где наигранным страданием всегда мог подвигнуть маму на поддержку любых моих желаний и начинаний; она держала сторону младшего сына практически во всех конфликтах, вызванных, по большинству, непоколебимым в юном Питере ощущением превосходства над всеми; достичь взаимопонимания было тем проще, что в глубине души она сама была совершенно согласна с такой постановкой вопроса. Принц неумолимо шагает к коронации; не нам ему мешать.
А вот с отцом, который во внутрисемейных сюжетах был персонажем второго плана, мне не раз приходилось вести борьбу. Моя растущая самонадеянность его сильно беспокоила. В раннем детстве он не так тесно общался со мной, как мама, с утра до вечера занимаясь магазином, а в трудные времена еще и подрабатывая по вечерам: жившему по соседству шурину, торговавшему кровельными и отделочными материалами, то и дело требовалась помощь. Однажды отвлекшись от ежедневного труда, отец с понятным удивлением заметил, что клювик невинного птенчика, в который было столь много вложено, требует уже не столько еды, сколько диалога; начались споры и ссоры; язык у меня был подвешен хорошо; я часто ставил противника в тупик, пользуясь логикой и, главное, особым снисходительным тоном, принятым в такого рода беседах. После того как я с отличием окончил колледж, где был лучшим из лучших, отец смирился и практически оставил попытки наставить сына на путь истинный. Когда же стало ясно, что свою самостоятельность я не собираюсь использовать во вред, предаваясь праздности и духовному разврату, папа (и это много говорит к его чести), разумный предприниматель, несокрушимый кормилец и любящий глава семьи, сделал лучшее, что мог: предоставил мне полную свободу.
Шпильфогель, однако, видел все в ином свете. Он именовал мое счастливое детство «так называемым счастливым детством», имея в виду, что пациент внушает себе иллюзорные приятные воспоминания о прошлом, совсем не таком уж безоблачном. Пойдем дальше: почему пациент к этому стремится? Потому что пытается вытеснить память об угрозе, исходившей от матери — женщины властной, сильной, стремившейся руководить поступками ребенка, окружившей его, младшего и сверх меры любимого, коконом чрезмерной тиранической заботы. Теперь о других детях. Моррис (такой вывод сделал доктор Шпильфогель из моих рассказов) был фактически предоставлен самому себе, потому что отец занимался магазином, а мать — мной; это пошло старшему брату на пользу, развив его физическую и психическую конституцию, сделав более самостоятельным и приспособленным. Джоан. Вот что пришло в голову Шпильфогелю на ее счет. Девочка, оттесненная на периферию семейного круга. Гадкий утенок, отнюдь не избалованный добрым вниманием. Заброшенный незаметный ребенок, подавленный физической силой старшего брата и интеллектуальными способностями младшего. Если это так (а по версии доктора Шпильфогелю это было именно так), нет ничего удивительного, что и в свои сорок Джоан все еще компенсирует неполноценность детских лет экстравагантными нарядами, экзотическими путешествиями и великосветскими знакомствами. Одним словом, она стремится вызвать восхищение и зависть у окружающих. «А как у нее с любовниками?» Этот вопрос меня огорошил.
Я ничего не знал о подобных связях Джоан. Мне и в голову не приходило… «Вам многое в голову не приходило», — заверил меня Шпильфогель.
Мне казалось, что мою мать ни в чем нельзя упрекнуть. Она журила меня, когда я того заслуживал, но тут и намека не было на желание целиком и полностью подчинить ребенка своей воле, к чему нередко стремятся родители-тираны. Куда чаще мать меня хвалила. Я знал, что ее забота безгранична, а любовь бесконечна, что я всегда найду защиту, если защита действительно понадобится. Коли уж образ действия матери в чем-то и навредил, так только в одном, доктор: она, любя, внушила мне преувеличенные понятия о моих возможностях и способностях. Я был так уверен в собственной избранности, в безмятежности будущего и определенности жизненного пути, что оказался совершенно беззащитным перед реальными ситуациями и коллизиями. Я потому стал легкой жертвой для Морин, что и не предполагал существования такой гнусности в мире, который, как мне внушили, предназначался лично для Питера Тернопола — как раковина для устрицы.
В одном доктор Шпильфогель был прав: в качестве мужа я занял позицию сбитого с толка мальчика для битья. Но не потому, что когда-либо уже ощущал себя таковым, — наоборот, именно потому, что не ощущал. Шпильфогель, рассуждая о моем на исходе второго десятка крушении, оставлял в стороне годы спокойного плавания, успешного и даже триумфального. Мой «случай» (так я теперь с готовностью именовал мою жизнь) представлял, видимо, пример атавистического детского преклонения перед женщиной, благодетельницей и жрицей, защитницей и наставницей, хранительницей семейного очага. Я был рожден, поднят на ноги и возвышен Доброй Взрослой Женщиной — и не был подготовлен к встрече со Злой Взрослой Женщиной; Злая Взрослая Женщина унизила, растоптала и убила меня. Какие ясные и простые объяснения! Но Шпильфогель все твердил об авторитарности моей матери, о доминирующем влиянии ее подавляющей властности, которой я подчинялся только из страха, подсознательно протестуя и ища спасения. Разумеется, так может быть, доктор; наверное, чаще всего бывает так; абсолютная власть родителей над ребенком ведет к протесту и даже ненависти; но в моих-то воспоминаниях о первых десяти годах жизни доминируют нежность и ласка! А что до моей подчиненности… Не такой уж она была полной, никто не назвал бы маленького Питера апатичным исполнителем чужих желаний. Разве дадут прозвище Пеппи[106] мальчику, который ведет себя, как боящийся плетки щенок? Да и наказывали меня совсем не так жестко, как других детей в нашей среде. «Вас, быть может, жестче», — съязвил я.
Но Шпильфогель не был склонен обсуждать свое детство. В вашем случае нет ничего необычного, сказал он. Младенческий страх перед грозной матерью трансформируется воспоминаниями в любовь. Правда, в вашем случае идеализация на удивление растянута по времени. Вы все еще подавлены материнской властностью и пикнуть боитесь, до сих пор опасаясь наказания. Вы и сейчас по-детски ранимы, избыточно чувствительны к боли, которую может причинить мать. Отсюда нарциссизм как основное средство защиты. Не в силах продемонстрировать отказ от подчинения, вы с юных лет компенсировали эту фрустрацию, культивируя ощущение собственного превосходства. При этом, учитывая особенности вашей личности, проявлялись острое чувство вины и все оттенки амбивалентности[107].