Понятие «русская изба» охватывает, по мнению Александра и Елены Ополовниковых, как стиль деревянного зодчества, так и образ жизни на русской земле, сформированной старой православной верой. Экспансия советской власти на русскую деревню привела к разрушению не только ее элегической архитектуры, но и самобытных форм быта. Русский мужик вымер, словно неандерталец. Его место занял спившийся гомо советикус. Александр Викторович не в силах один остановить этот процесс. Ему удалось лишь запечатлеть в эссе и на фотографиях остатки русской старины. Оставить свидетельство.
* * *
Николай Клюев своими стихами, которые он вытесывал, словно бревна для сруба, воздвиг памятник русской избе. Не случайно малоразговорчивого мастера плотника он называл тайновидцем. То есть знающим тайну:
Стружка была для него тайным письмом,
Топором он создал поэму свою.
Столярное дело, как и поэзия, — своего рода эзотерическое знание. Плотник исследует тайну дерева, поэт — загадки слова. Все прочее — ремесло, требующее кропотливого ученичества под контролем мастера-Природы. Кедры учат гармонии венцов, капля воды, которая камень точит, — правильному удару топором, а тополя, сплетающие кружева из осенних паутинок, — искусству резных крылечек.
В поэтическом тигле Клюева понятия мутируют, словно в лаборатории алхимика: из дерева рождается деревня, печной столб — шаманское древо жизни, матица (потолочная балка) на нем — Млечный Путь на темном небосклоне потолка, к матице привязана зыбка (колыбелька) — и младенец в ней… колышется. Зыбь — это и волна на Онего, и волнение нивы; мимо стола идет дорога с Соловецких островов в Тибет, в красном углу — «белая Индия» и «мужицкие Веды», за печкой дремлет сизое Поморье, на полатях, как на горе Фавор, «тела белеют озерной пеной», в деревянном нутре комода-кита библейский Иона крестится двумя пальцами по старому обряду, в горшке на печке шумит река Нил, и так далее, и тому подобное. И все это происходит в сердце Клюева. Потому что сердце поэта — «изба, бревна сцеплены в лапу…».
Кто-то спросит: что же общего у Вед с мужиком? Откуда в русской избе взялись белая Индия с Нилом?
О! Это как раз и есть тайна эзотерического знания олонецкого ведуна. Для Клюева русская изба была Вселенной, потому что заключала в себе все исторические эпохи и все пласты культуры целого мира (что-то вроде Алефа у Борхеса), и одновременно Дорогой, потому что начиналась от печки, а венчалась коньком на крыше. Русскую деревню он сравнивал с временным лагерем кочевников.
(Кстати, другой поэт того времени, Велемир Хлебников, связывал слово «оседлость» с… «седлом».)
К сожалению, для большинства сегодняшних читателей Клюева тайна русской избы останется закрытой. Речь не о клюевской эзотерике — и в его эпоху мало кто находил к ней ключ. Но сегодня, когда уже нет русских изб и мало кому известны основные плотницкие термины, даже фраза о бревнах, «сцепленных в лапу», многим покажется абракадаброй.
Взять хотя бы «Рождение избы», одно из прекраснейших стихотворений Клюева, посвященных плотницкому искусству. Сколько раз я читал его своим гостям — будь то русские из Петербурга или мои соотечественники из Варшавы, кое-как владеющие русским языком, — столько раз чувствовал: они мало что разумеют. Половина слов непонятна. Да и кто из жителей бетонных многоэтажек знает, что такое «кокора», «шеломок», «лапки» или «конек»? А?
* * *
Клюев называл избу «кормительницей слов» и черпал из нее поэтическую энергию, словно мифический Антей из Матери-Земли. Неудивительно, что, живя в городе, он стилизовал интерьер своей квартиры под русскую избу — чтобы не утратить поэтического вдохновения.
Вот как выглядела его «клетушка-комнатушка» в Ленинграде на Большой Морской, 45 (в середине 1920-х годов), — по воспоминаниям гостей. Не комната, а словно бы изба старообрядца. Под окном — кровать с горой красных подушек под ситцевым покрывалом. У стен — дубовые лавки и кованые сундуки. На полках — деревянные ложки и черпаки, глиняные горшочки с изображениями райских птиц и трав. Стол, накрытый домотканой скатертью. На столе — пузатый самовар. Ни одной городской вещи, никаких стульев. На полу — лоскутные коврики, на окнах занавески в цветочек и кружевные павлины. Киот в полстены. На нем иконы новгородского и строгановского письма и медные складни выговского литья. В красном углу — темный Христос и медная лампадка (Клюев утверждал, что это икона из кельи Андрея Денисова[172], одного из духовных отцов Выгореции), рядом Богоматерь в серебряном окладе, над дверью Голгофа с Распятием — вырезанная из можжевельника и раскрашенная. Многие из этих бесценных произведений древнерусского сакрального искусства Николай Алексеевич спас из уничтожавшихся большевиками церквей Обонежья (за что в 1923 году в Вытегре некоторое время провел в тюрьме), некоторые унаследовал от предков-старообрядцев. В его квартире на Большой Морской можно было полюбоваться и прекрасной коллекций рукописных книг, в том числе уникальным «Цветником» 1632 года (семьсот пятьдесят страниц со множеством иллюстраций!), и другими древностями — столетним персидским ковром, скатертью, расшитой золотой нитью и жемчугом, и тому подобным.
Нетрудно вообразить, какое впечатление производила на гостей Клюева его «клетушка-комнатушка». Тем более что навещали его звезды столичных салонов: Анна Ахматова, Осип Мандельштам, Даниил Хармс… Питерской богеме, вероятно, становилось не по себе в этом диковинном заповеднике раскольничьей Руси в самом центре города на Неве. Впечатление усиливали вид и поведение хозяина: крепкий мужик, заросший, словно олонецкий лес, в вытертой сермяге, дерюжной рубахе, высоких сапогах, на груди — большой поповский крест, хитрые, плотоядные глаза, северный выговор, оканье. То ли усмехается, то ли спрашивает о чем-то?
Один раз Даниил Хармс и Александр Введенский привели к Клюеву поэта Заболоцкого. Николай Алексеевич всех перецеловал и стал хлопотать вокруг гостей, при этом окал как нанятый и руки без конца складывал, точно для молитвы. В конце концов Заболоцкий не выдержал и выпалил:
— Прости, Николай Алексеевич, за прямоту. Зачем вам весь этот маскарад? Я думал — иду к коллеге по цеху, а вы тут какой-то ярмарочный балаган устроили.
Клюев напрягся, посуровел и бросил Заболоцкому — уже без всякого оканья:
— Кого вы мне сюда привели, Даниил Иванович и Александр Иванович? Разве я не у себя дома? Разве не могу делать то, что мне нравится? Захочу — псалмы стану петь, захочу — канкан станцую.
И правда — станцевал.
* * *
Кем же на самом деле был Николай Клюев? Пройдохой, разыгрывающим мужика, или истинным народным певцом? Салонным хлыщом или религиозным визионером? Ведуном или мошенником?
Из воспоминаний современников образ складывается противоречивый. С одной стороны — старообрядчество и юфтевые сапоги, с другой — знание философии Канта («Критику чистого разума» он цитировал в оригинале), любовь к Верлену и нетрадиционная ориентация. Одни называли его «носителем истинной русской души», «единственным действительно народным поэтом», «помостом между старой Русью и сегодняшней Россией», другие обвиняли в позерстве и поэтическом мошенничестве (якобы его «Песни из Заонежья» — плагиат фольклора), конъюнктуре и имитации крестьянского сознания, хотя землю он в жизни не обрабатывал. Особенно ехидный (и при этом неправдоподобный) портрет олонецкого поэта нарисовал Георгий Иванов. В его эссе клюевская «клетушка-комнатушка» оказывается роскошным номером в петербургском «Отель де Франс», где Николай Алексеевич принимал гостей на турецкой тахте в шикарном сюртуке и при галстуке. Не менее шаржированный, но в другую сторону, портрет мы находим в романе Ольги Форш «Сумасшедший корабль». Там демонический Микула специально зачесывает на бок жирные, как у Гоголя, волосы, «чтобы скрыть слишком мудрый лоб», хитро поглядывает изподлобья и разыгрывает дурачка, сует деньги в голенище, якобы не подозревая о существовании портмоне. Однако, что касается Форш, карикатурный образ Клюева отчасти объясняется гротескным стилем романа в целом.