К этому отрывку госпожа Ионис сделала следующее примечание: "Очень жаль, что в замке Ионис перестали совершаться эти чудеса. Все обитатели его стали бы добродетельны и умны; но, хотя в моих руках имеется заклинание, составленное каким‑то астрологом, когда‑то состоявшим при дворе графов Ионис, я не надеюсь, что зеленые дамы когда‑либо услышат его призыв".
Я долго оставался как бы очарованным не столько самим содержанием легенды, сколько красивым почерком госпожи Ионис и изящным слогом, каким были написаны другие примечания к легенде.
Тогда я не позволял себе, как теперь, пускаться в критику легкого скептицизма прекрасной графини. Я сам разделял ее взгляды. Тогда была мода относиться к фантастическим историям не с художественной, а с юмористической точки зрения. Тогда еще гордились тем, что не верят в детские сказки и суеверия, которые господствовали недавно.
Кроме того, я был готов влюбиться в графиню. Дома мне столько наговорили о ней, и моя мать так долго предостерегала меня при отъезде, чтобы я не дал вскружить себе голову, что это уже было наполовину сделано. До тех пор я любил только двух или трех кузин, и эта любовь, воспетая мною в стихах, столь же чистых, как и мое чувство, не настолько истощила мое сердце, чтобы оно не было готово воспламениться более серьезным образом.
Я привез с собою дело, которое мой отец поручил мне изучить. Я добросовестно раскрыл его; но, прочитав глазами несколько страниц, причем ни одно слово из прочитанного не дошло до моего сознания, я признал такого рода занятия совершенно бесполезными и принял мудрое решение отложить их. Я решил вознаградить мою леность серьезным обдумыванием процесса Ионисов, знакомого мне во всех подробностях, и я придумывал аргументы, которыми я должен был убедить графиню следовать нашему плану. Только каждый из этих аргументов оканчивался — я не знаю сам, как это выходило — каким‑нибудь любовным мадригалом, не имевшим прямого отношения к сути дела.
Среди этого важного занятия я проголодался. Муза не бывает сурова к людям, привыкшим хорошо пожить, и не мешает им ужинать с аппетитом. Итак, я предполагал воздать должное паштету, улыбавшемуся мне из‑за моих дел и полустиший, и я взялся за салфетку, лежавшую на моей тарелке. Под нею, к моему удивлению, нашел четвертый хлеб.
Но удивление это тотчас отступило перед очень простым рассуждением. Если, по планам вдовствующей графини, три каббалистических хлеба [Каббала — мистическое учение, возникшее в иудаизме и окончательно оформившееся в XIII веке; основано на вере в то, что при помощи специальных ритуалов человек может вмешиваться в божественно–космический процесс] должны были остаться нетронутыми, то было вполне естественно пожертвовать еще одним хлебом для утоления моего аппетита. Я попробовал вина и нашел их настолько прекрасными, что великодушно решил предоставить привидениям нетронутыми все три предназначенные для них графина воды.
Ужиная с большим удовольствием, я принялся думать об истории с привидениями и стал задавать себе вопрос, каким образом я буду рассказывать о чудесах, которые я не мог себе представить. Я жалел, что Зефирина не сообщала мне подробностей насчет привычек трех умерших девиц. Отрывки рукописи 1650 года не были достаточно ясны: должны ли были эти дамы ожидать, пока я засну, и тогда явиться, чтобы грызть, как мыши, хлебы, до которых они были так лакомы, или они могли появиться предо мной в любое мгновение и сесть одна по правую, другая по левую руку, а третья напротив меня?
Пробило полночь. Наступил классический, роковой час привидений!
II. Видение
Пробило двенадцать ударов, но никакого видения не появлялось. Я встал, решив, что уже застрахован от духов. Я кончил ужин, а проделав двенадцать верст верхом, я стал чувствовать потребность во сне, когда замковые часы, отличавшиеся прекрасным медленным и звонким боем, снова начали бить четыре четверти и двенадцать часов с внушительной медлительностью.
Признаюсь, я почувствовал некоторое смущение при этом своеобразном возвращении волшебного часа, который я считал уже истекшим. В самом деле, до сих пор я вел себя с чисто философской твердостью! Но для того, чтобы быть безусловно преданным учеником разума, я был еще слишком молод и наделен слишком пылким воображением, так как в детстве воспитывался матерью, твердо верившей во все легенды, которыми она меня убаюкивала и над которыми я не всегда смеялся.
Я почувствовал какое‑то невыразимое беспокойство, и так как я стыдился его, то, чтобы отделаться от него, я стал поспешно раздеваться. Часы перестали бить; я был уже в постели и хотел задуть свечу, как вдруг стали бить еще новые часы в деревне; они тоже били четыре четверти и двенадцать часов, но таким глухим тоном, с такой убийственной медленностью, что я стал выказывать серьезные признаки нетерпения. Так как часы, подобно замковым, обладали двойным боем, то, казалось, они никогда не кончат его.
Мне чудилось даже какое‑то время, что бой часов продолжается, и я насчитал уже тридцать семь часов. Но это была чистая игра воображения, в чем я убедился, открыв окно. Глубочайшая тишина царила в замке и в его окрестностях. Небо заволоклось облаками; не было видно ни единой звезды; воздух был тяжел, и я видел, как ночные бабочки сновали в луче света, который бросала моя свеча за пределы замка. Их беспокойство было признаком надвигающейся грозы. Так как я всегда любил грозу, мне захотелось подышать в ожидании ее. Короткие вздохи ветерка приносили мне аромат цветов из сада. Соловей пропел еще раз и смолк, отыскивая себе убежище. Я позабыл мое глупое волнение, наслаждаясь созерцанием реального мира.
Моя комната выходила на обширный парадный двор, окруженный прекрасными строениями, легкие очертания которых выделялись бледно–голубым цветом на черном небе при вспышках первых молний.
Но поднялся ветер и прогнал меня от окна, с которого он чуть не унес занавеси. Я закрыл окно и прежде, чем снова улечься, мне захотелось бросить вызов привидениям и удовлетворить желание Зефирины, добросовестно выполнив то, что я считал обрядом заклинания, Я навел порядок на столе, убрал с него остатки моего ужина, затем расставил графины вокруг корзинки. Я не трогал соли и, желая отомстить себе за свою трусость, доведя собственное воображение до высшей степени раздражения, я поставил три стула вокруг стола, а на столе напротив каждого кресла поставил по канделябру.
После этого я погасил все и спокойно заснул, не позабыв сравнить себя с сэром Епперандом, о приключениях которого в страшном Арденнском замке моя мать мне часто певала.
Надо думать, что мой первый сон был очень глубок, так как я не знал, как прошла гроза; во всяком случае, не она разбудила меня; я проснулся от какого‑то звона стаканов на столе, который я услышал сперва как бы сквозь сон, а затем продолжал слышать уже наяву. Я раскрыл глаза и… пусть мне верит, кто хочет, но я был свидетелем столь удивительных вещей, что, спустя двадцать лет, малейшие подробности их сохранились в моей памяти столь же ясно, как я их помнил на другой день.
В моей комнате был свет, хотя я совсем не видел зажженных свечей. Свет этот походил скорее на бледное зеленое сияние, исходившее из камина. Этот слабый свет позволил мне различить не отчетливо, но с несомненной ясностью трех особ или, скорее, три фигуры, сидевшие в креслах, поставленных мною вокруг стола: одно направо, другое налево, третье посередине, против камина. Фигуры эти сидели ко мне спиной.
По мере того, как мой взгляд привыкал к этому свету, я узнавал в трех тенях женщин, одетых или, скорее, закутанных в зеленые ткани, облекавшие их настолько свободно, что временами они казались мне облаками. Ткани эти совсем скрывали их фигуры и руки. Я не могу сказать, что они делали, так как я не мог уловить ни одного из их движений; однако звон графинов продолжался, как будто они ударяли ими о фарфоровую корзинку, соблюдая известный такт.