К ночи надо было быть в Кремле. Час решал судьбу боя.
Ходкевич продирался между казачьим острожком и развалинами гуляй-городков.
Он смотрел на бой со стен Донского монастыря и ждал часа, когда можно бросить последние силы, чтобы смять русских.
Бой колебался.
Приближалась музыка, знакомая и чужая, не русская и не польская – менуэт.
Ходкевич смотрел со стены.
Приближался отряд, отряд немалый – батальона два. Люди шли журавлиным шагом.
Доброе войско, треть людей с мушкетами. Впереди флейтисты, за флейтистами люди с алебардами, за алебардистами палач с черным мешком на голове и с большим мечом на боку.
За палачом два воина – один старый, седой, в шлеме, другой помоложе, в широкополой шляпе. За ними флейтисты.
В такт флейтам, мягким шагом, вытягивая ноги, полутанцуя, шли батальоны.
У реки гремел бой. На Климентовском острожке виднелось русское знамя.
Дымились вдали окопы Пожарского, его линия отступала, но все еще не прерывала связи с казаками.
Два человека – один в шлеме, другой в шляпе – поднялись на стену.
– Ясновельможный пан гетман, – начал седобородый, – мы сражались и с вами и против вас, всегда если не с успехом, то с умением. Мы знаем, ясновельможный пан, искусство хождения в ногу и искусство движения сомкнутыми ротами. Наши воины будут даже копать укрепления, если им заплатить за это отдельно.
Бой вдали казался неподвижным.
Подковой голубела Москва-река.
Серели вдали деревянные кровли над белыми кремлевскими стенами. Палец Ивана Великого сверкал золотым наперстком купола.
– Мы сражались, – сказал седобородый, – с господином Маржеретом в великий день, когда храбрецы изрубили московитов. Одежды наши были тогда кровавы. Но мы ушли, пан гетман, из Москвы. Нам дали только две короны и два жезла из единорога, двадцать золотников на воина пришлось нам, а эту кость продать трудно. Мы вели переговоры через господина Шоу с Пожарским и не сговорились.
Шмидт говорил медленно: он понимал дело – надо было тянуть, цена на помощь нарастала.
– Добыча московская, – сказал он, – делится не так, как разделили бы ее вы, господин Ходкевич, ученик принца Морица Оранского, ученик древних, победитель шведов и покровитель наук! Мы пойдем в бой, если получим долю добычи, равную с долей воинов гарнизона. После московского пожара нам заплатили, ясновельможный пан, собольими шкурами без хвостов, а шкура без хвоста подобна женщине с обритой головой. Она не может обрадовать сердце. Такая шкура также похожа на душу без тела.
Вдали, сливаясь, гремели выстрелы.
Ходкевич смерил полуостров Замоскворечья взглядом. Русские еще держались.
Со стен кремлевских нельзя было достать русские тылы.
Лавы – от казачьего лагеря в сторону острожка – были пусты.
– Я принимаю предложение воинов, – сказал он. – Слово мое крепко. Расплата вечером. Русские стоят сейчас между вами и платой. В бой бегом!
И он еще раз взглянул на дальний русский фронт.
Полами раздували русские огонь в жаровнях.
В жаровнях калились ядра.
Дымили жаровни, пахло баней.
Пороховой дым не проходил. Кислый пар уксуса смешивался с горьким пороховым дымом и с запахом московской пыли.
Стояло войско нижегородское крепко. Вперед идти было нельзя, назад отступить было нельзя.
Пушкарь рядом с Дмитрием Михайловичем поднял дуло мортиры, заложил порох, забил сухими тряпками, на сухие тряпки положил мокрые, забил туго, на мокрые тряпки клещами опустили ядро – пушка вздохнула паром, потом ахнула, прыгнула назад и послала каленое ядро.
Дмитрий Михайлович посмотрел вперед.
– Ну, поп Ерема, держись, – услышал он.
Это сказал один ополченец своему длинноволосому соседу.
– Новые идут, пешие.
Упало ядро, прорвало дорогу среди идущих.
Они шли, переходя в бег, вытягивая ноги по-журавлиному, падая весом всего тела на вытянутый носок.
Впереди шел седовласый загорелый человек в кованом панцире.
Свистели менуэтом флейты.
Пехота шла.
Три дня бился Дмитрий Михайлович и устал от железа доспехов, чувствовал кольчужную мисюрку на голове, и шлем, и нагрудник, и поножи, и железные перчатки, и раны под оружием. Во рту было горько.
Стреляли пушки, стреляли пищали.
Уже видны лица врагов. Вот приближается старый немец, надевая добрый шлем на седую голову.
Дмитрий Михайлович молча пошел вперед.
Он переступил через последний, тоже разбитый, щит гуляй-города и молча пошел на немцев, и молча, без крика, пошли за ним нижегородцы.
Полки рубились без крика от великой усталости.
Ударил Дмитрий Михайлович немца саблей, загремел панцирь. Прошла сабля по краю нашейника.
Падает немец, закрывает серые глаза.
Утихла музыка. Бегут.
А слева крик. Гремя железом, подскакал арзамасский дворянин.
– Дмитрий Михайлович, – сказал он хрипло, – прорвали! На вас немцев пустили, а нас потоптали. Мост строят, Дмитрий Михайлович!
– Саблю где потерял? – хрипло сказал Дмитрий Михайлович. – Еще долга будет битва!
Спускалось солнце. На Кремле часы били четырнадцатый час[1].
Берег Москвы-реки истоптан.
Весело ругаясь, из черных, хрустящих обгорелых бревен строили жолнеры наплавной мост.
Николай де Мело, монах земли Португальской, страстотерпец, иезуит, он же служка Иринарха, в белой сутане, на белом коне стоял, подымая желтой, сухой рукой черное тонкое распятие.
Кремлевская стена окаймлялась вбок бегущими дымами пушечных выстрелов, подымающимися из-под двускатной дощатой кровли, венчающей стену.
Николай де Мело чувствовал себя как жаждущий, который погрузил чашу в воду и слышит, как она наполняется со звоном.
То, о чем он мечтал в Индии, в Китае, в Москве, о чем бредил в Соловках, в обледенелом погребе, о чем молчал в монастыре у Иринарха, совершалось.
Воистину будет Москва третьим Римом, с папой-иезуитом!
Венцом бессмертной и неисчислимой славы сверкали кремлевские колокола, и колокольня Ивана Великого была как гарпун, которым прикончили кита, как копье, которым прикололи слона, и монаху казалось, что он сжимает в руке белое древко колокольни.
От Кремля тоже наводят мост. Сейчас сомкнутся два моста, как руки.
– Ныне отпущаеши, господи, раба твоего! – шептал де Мело и одновременно думал: «А жить я буду долго!»
В Кремле суетились радостные, оживленные и слабые люди. Все крыши церквей, все окна звонниц были наполнены пестрым народом.
Смотрели вниз, на сечу и на Климентовский острожек там, за рекой.
В Климентовском острожке вся земля устлана трупами.
Стояли толпой над убитыми израненные казаки.
Старик монах тонким голосом причитал перед ними, кланялся им, умолял о чем-то, любуясь собственным своим плачем.
Причитал старик по-церковному:
– Яко от вас начася дело доброе, вы стали крепко за истину и православную христианскую веру, и раны многие приемлющих, и глад и наготу терпящих, и прославше во многих дальних государствах своею храбростью и мужеством. Ныне же, братья, – плакал монах, – все то доброе начало единым временем погубить хотите…
Идут на Москву иноземные люди.
Стояли казаки, не верили они Авраамию Палицыну, знали его в таборах: был келарь троицкий в Польше послом, и присягнул келарь польскому королевичу Владиславу за то, что паны дали монастырю беспошлинную торговлю конями. И с Сапегой был друг монах, а сейчас, видно, не сговорились.
– Изыдите же на противных! – кричал монах.
Колебались казаки.
Удар за ударом принимали нижегородцы.
– Умрем, Козьма, – сказал Пожарский. – Лучше смерть, чем жизнь поносная!
– Дмитрий Михайлович, – ответил Минин спокойно, – дай мне воинов, и я инако промыслю.
– Бери кого хочешь, – сказал Пожарский.
Козьма на коне переплыл наискось Москву-реку.
Посмотрел – у Крымского двора стояли две гетманские роты, конная и пешая.
От Чертольского ручья видно было большое, стройно наступающее гетманское войско.