—
Воздуху! Воздуху! Ради Бога, воздуху!
Словно бы и ему сейчас, как им с Лулу, не хватало воздуху — на ковре, ей — с разведенными ногами в первый и последний раз в жизни принимающей его милость и ему — в задранной на спину ночной сорочке, только что влившему в неё драгоценное семя. Бесполезное семя! Всё бесполезно! И всё напрасно! Напрасно. Напрасно батюшка вечером свёл караул. Может быть, друг Адам, оставаясь не генерал-лейтенантом, а просто обер-офицером гвардейского полка, ценою жизни своей не допустил бы свершиться неизбежному, не отправил бы его на двадцатипятилетнюю муку правления Россией, поляк всё спас бы сейчас, когда ни один русский не пришёл на помощь, все спас бы, и он, он вновь — теперь ещё более искренно — вновь бы отдал ему жену, которая сейчас лежала под ним. Батюшка ведь прежде весьма мирволил князю Адаму — вероятно, из-за склонности того к рисованию и благосклонно отнёсся к нарисованному князем его, Павла Петровича, портрету — мирволил и благоволил, пока вдруг не изменил своего отношения. Какие потрясения в государстве могут возникнуть из-за неудовлетворительной покраски армейского сукна, Бог ты мой! Из-за неудовлетворительной покраски сукна и из-за любви! Всего-то навсего! Из-за любви! Из-за денег и из-за любви!
И тут же, вспомнив о склонности князя Адама к рисованию, он немедленно вспомнил тот рисунок, лежавший у друга на столе, — Лулу, стоящая на четвереньках, тонко прорисованная во всех деталях своих Лулу, совершенно голая Лулу, упирающаяся руками и коленками в ковёр — видимая художнику сзади, яростно полуобернувшаяся, как лошадь, собирающаяся ударить копытом, оскалившаяся Лулу на ковре. Именно после того, как рисунок попал ему на глаза, он, не признаваясь себе в том, начал желать оказать ей однажды не оказанную милость — может быть, потому, что Лулу стояла на ковре и ещё потому, что ужасным было выражение её лица на рисунке; перекошенное её лицо выражало то ли бешеное наслаждение, то ли страшную муку; страшную муку он всегда желал вызвать у жены.
Молча протянул рисунок князю Адаму, потом, не сдержавшись, всё-таки сказал:
—
Это не набережная, об изображении которой давеча шла речь.
—
Да, Ваше Императорское Высочество, — неподвижно стоял, словно изваяние в саду, двигались только губы.
—
Полно, полно. — Ему нравилось это русское слово, столь богатое смыслом и значениями. — Полно. Полно.
Вместо Адама караулом тогда командовал кавалергардский штабс-капитан, вовсе не посвящённый в заговор — такой же, правда, чёрный, как и князь, совершенно обычный, — он так полагал — дворянин конного кавалергардского полка, назначенный Уваровым начальником караула. Меж тем Уваров, имеющий пересыльщиков во дворце и в свитах каждого члена императорской фамилии, прекрасно знал, кого назначить в караул в эту мартовскую ночь.
Павел Петрович совершенно неожиданно вышел на собственную охрану из кабинета — ещё в сапогах со шпорами после катания верхом, со шляпой в одной руке и с тростью в другой. Императорский шпиц предшествовал появлению государя, иначе Охотников просто не успел бы подать команду, а при виде шпица — успел, караул выстроился. Вышли так — прежде шпиц, затем государь Павел Петрович и третьим Уваров, исполняющий роль дежурного генерал-адъютанта; четвертым, замыкающим, шёл камердинер. Алексей салютовал шпицу, тот не оставил лести без внимания и, вставши на задние лапы, лизнул его в коленку. Император вдруг пришёл в бешенство. Ревность ли была тут причиной, Бог весь. Подскочил к кавалергарду, дёргаясь от гнева. Так же, дёргаясь, проговорил:
— Вы якобинец!
У Охотникова глаза полезли из орбит, определенней нельзя было выразить состояние его духа.
—
Да, Ваше Величество.
Император, как это всегда с ним бывало, сразу же успокоился, набрал в грудь воздуха и шумно выдохнул через нос, что всегда служило у него признаком успокоения. Уваров за императорской спиною корчил рожи под чёрной треуголкою; абсурдность ситуации наконец проняла и Охотникова; неуместная, еле уловимая улыбка смягчила его обострившиеся сейчас черты, и Павел Петрович уже совершенно спокойно сказал:
—
Вы якобинец и неверны.
—
Каковы бы ни были мои чувства, государь, я Вам верен, — он произнёс это тоже совершенно спокойно, ожидая приговора.
—
Мне лучше знать! — Павел Петрович вдруг захохотал, произнесши это, захохотал, весь запрокидываясь со своими шляпой и тростью в руках, обезьянья его физиономия задвигалась, и Уваров засмеялся тоже, даже камердинер позади всех, уже в полутьме, в скрещивающихся тенях, отбрасываемых от свечей стоящими пред ним людьми, позволил себе издать некоторое подобие смешка.
—
Свести караул! Уваров! — обернулся, и тот подскочил, как на пружинах. — Вывести кавалергардов из города! Расквартировать по деревням!
Уваров сдвинул ботфорты: «Слушаю, Ваше Императорское Величество», — кивнул Охотникову, тот тут же скомандовал: — Па-а адделения-ям, напра-ву! Марш!
Караул, печатая шаг и громыхая оружием, двинулся к двери.
—
Два бригад-майора будут сопровождать полк до седьмой версты, распорядитесь, чтоб он был готов утром в четыре часа, в полной походной форме и с поклажею.
—
Слушаю, Ваше Императорское Величество.
Государь, вне всякого сомнения, действительно
был безумен. Иначе Охотников ничем не мог объяснить историю со снятием дежурного караула, как и недавнюю историю с цветом колетов.
Третьего дня Павел Петрович лично изволили делать смотр. В пыли — как ни поливали плац водою, пыль всё-таки летела, — в пыли взлетали и дробно опускались на землю копыта, позвякивая амуницией и упряжью, поэскадронно проходил полк. Государь притоптывал сапожком, теребил рукоятку шпаги, что всегда служило у него признаком гнева.
—
Уваров! — наконец страшно повернулся на каблуке. — Почему колеты на штаб-офицерах различных цветов? Опять? Опять бунт?! Уваров!
Уваров вылупился на проходящий мимо них первый эскадрон — по третьему разу мимо проходил полк, — все колеты были, разумеется, одного цвета — белого. Император указал тростью на первого офицера в ряду — слева, самого меньшего по росту.
—
Кто?!
—
Вашего Императорского Величества гвардейского Кирасирского полка казначей штаб-ротмистр Охотников Алексей.
—
А-га… Каз-на-чей… К завтрему представь мне записку о расходовании средств, отпускаемых в полку на обмундирование, ковку лошадей и фураж. По каждой неделе, а также посезонно — весна, лето, осень и зима. Осень и зима!
Император, произнёсши «зима», что-то вспомнил, сделал знак рукою в перчатке, и тут же ему поднесли дымящуюся кружку с пуншем; тёмно-красный напиток казался тёмной венозной кровью, сцеженной в кружку с узорным романовским вензелем для того, чтобы российский император не озяб на зимнем смотру. Он закинул голову, вливая в себя питье; за спиною его, точно так, как это он делал сейчас, в ночь дежурства, Уваров за спиною императора скорчился и сделал свой знак Охотникову, знак, ясно показывающий, что словам государя придавать значения никакого не следует: нет, не надо представлять записку! Никто не пошевелился из свиты, все, и трепещущий Охотников, все смотрели, как двигается кадык на императорской шее — платок сдвинулся, и шея на миг осталась голой, словно бы открытой лезвию бритвы ли, ножа ли, сабли — что употреблено будет сейчас, что?
Александр же будто бы увидел пред глазами голую отцовскую шею, хотя сейчас в полной темноте лицо его упиралось в теплую шею Лулу.
— Встаньте с меня, Ваше Величество, быстро, вы слышите, немедленно встаньте с меня, — совершенно спокойно проговорила Лулу под ним, словно бы действительно могла ему что-либо — да хоть это «встаньте с меня», — словно бы могла ему что-либо приказать, и он действительно покорно подчинился, и через несколько минут оба сидели в его спальне на постели, словно бы обычным порядком одетые для обычного утра; она помогла ему одеться, никто — ни камердинер, ни лакей, ни единый человек не явился к наследнику освободившегося престола. Только Лулу видела его искренние и горячие его слёзы, только Лулу, утешая, прижимала его к себе, как некогда прижимала его к себе бабушка, только Лулу разделила его позор, когда он поднимался на дрожащих ногах, чтобы выйти к построенным во внутреннем дворе войскам.