Надели белый с золотым шнуром колет, кирасу уж и не держали в мыслях надевать — куда там, и так бинтами перетянута грудь, каску поставили на банкетке в изголовье, будто бы уже в изголовье гроба, он слабо усмехнулся тому.
Ящик с настоящими деньгами сдал на следующий же день после столь неудачного посещения «Федры», пятого октября — верхом не мог уже ездить, но забраться в коляску ещё мог. Никто из полковых не пожелал принять должности казначея, Уваров не решился приказать, и прислали штатского, титуляшку-юнца. Кланяясь, тот явился к ним на Захарьевскую в визитке; шарахался, дурень, от коней — как раз конюхи водили лошадей — и заикался от волнения. Охотников сумку, не открывая ее, на его глазах сам положил в ящик, сил уже не стало перекладывать мешочки с монетами, титуляшке велел собственноручно написать расписку. Тот, однако, все пересчитал, пока Охотников, утирая левой, двигающейся рукою пот, сидел, поддерживаемый Антоном, на порожке коляски, пересчитал, значит, и вместо расписки написал косноязычный, как сам явился косноязычный, написал косноязычный рапорт Уварову, будто бы действительно собирался выходить в полк на охотниковское место:
«Сего числа Августа Пятого дня свидетельствована мною хранящаяся в казенном ящике в вверенном Вам Кавалергардском полку исправляющаго должность, за болезнею полкового казначея штабс-ротмистра Охотникова, аудитора титулярного советника Иванова полковая денежная сумма, обще с гг. штаб-и обер-офицерами, и оказалась оная вся в исправности налицо».
Охотников, как в тумане видя, подписался на рапорте левой рукой — вышла каракуля.
— Милый мой, — узкая её рука легла ему на лоб; правду сказать, он еле почувствовал ледяное прикосновение, такой испытывал жар. — Милый мой, мой сладкий, о, мой сладкий, — так она говорила, — о-о-о, — говорила, когда, переворачиваясь, он погружался в неё лицом, в розовую мякоть целиком погружался, а потом вбирал в себя её всю, предоставляя ей возможность взять его тоже целиком — насколько, впрочем, оказывалось возможным — из-за величины его — взять его целиком. — Мой сладкий, бедный мой, Господи, Господи. — Он видел сейчас только голубое пятно её платья, а шуршания платья, шуршания, которое всегда неимоверно его возбуждало, нет, не слышал, изо всех сил удерживал себя в сознании, ожидаючи, и теперь силы оставили его — не слышал и почти ничего не чувствовал.
— Ich glaube, ег hoert nichts.[29]
— Лулу… Лулу? — прошептал в жару. Вопросительная интонация ясно различалась.
— Er hoert. Fass ihn an… Nicht dort, fass unter die Decke.[30]
— O, gott.[31]
Холодная рука проникла к низу живота, на краткий и последний миг возвращая мёртвого к жизни.
— О, gott, er hat einen Steifen gekriegt! Mein Gott, er wird noch im Grab einen Steifen haben![32] Мой сладкий… Но нельзя, сейчас нельзя.
— Er ist aufgewacht.[33]
Сначала пришёл знакомый запах лошадиного пота; мысли прояснились; значит, старшая здесь. Значит, и она здесь, она здесь! Открыл глаза и встретил страдающий взгляд Лулу, любящий её взгляд, смотрела прямо в душу.
— Вашш… Ваше Величество…
Она отрицательно покачала головой, улыбаясь сквозь слёзы.
— Лулу… Лулу…
— Да, да.
— Мы были счастливы, да?.. Девочка… наша… будет жить.
— Мы тоже будем жить, мой сладкий! — резкий голос её взлетел и надломился. — Правда! Мы будем жить! — слёзы уже текли по её лицу потоком, она машинально достала платок из-за отворота платья — такой же, как само платье, голубой кружевной платок, но обтёрла не своё, а его лицо, двинулась на стуле возле постели, задев локтем его кавалергардскую каску. Та с жестяным грохотом ахнула в пол и перекатилась под кровать, легонько стукнула там, под кроватью, стукнула там, в синий ночной горшок, пустой сейчас: «Пум»!
Обе вскрикнули.
Опять слабо усмехнулся, усмехнулся тщете жизни, тщете гордости и великолепия, тщете блеска и мишуры, славы, денег — всё отступает: слава, любовь, деньги, все отступает, навсегда отступает. Покачал, как и она, головой, желая сказать, что его любовь не отступает, и будучи не в силах произнести что-нибудь сейчас. Минуту отдыхал, приготовляясь сказать, сказал:
— Деньги…
Они обе непроизвольно придвинулись к нему.
— Пошли… к батюшке… кого-нибудь… надежного… пошли… Ты… Ты будешь Елизавета Вторая… Елизавета… Великая…
— Нет, нет, я не желаю, — и вновь голос надломился. — С этим покончено. — На мгновение голос её отвердел, чтобы вновь, в который раз, сломаться: — Думай о нашей любви. Милый, думай только о нашей любви!
Улыбка высветлила его почерневшие щёки — видел, будто бы видел сейчас коронацию новой государыни, торжественный проход кавалергардов — первая шеренга, в которой проходил сам Охотников, с пиками и флюгерами, — видел салют, пороховые дымки, вырывающиеся из жерла каждого орудия при холостом залпе, видел, а слышать уже не мог, слух отказал.
— Поцелуй… меня… Нет… — ещё успел почувствовать прикосновение ледяных губ. — Там… поцелуй… Так., хочу уйти — с тобой…
Он всегда умирал, когда в миг высшего наслаждения это извержение сил всё-таки происходило, когда она делала это, сильно сглатывала, принимая в себя его сконцентрированные в струе силу, любовь и нежность; говорила каждый раз по-немецки, обычно говорила по-русски с ним, но в этот миг всегда произносила по-немецки: «Strasburger Toertchen… О, so suess… Strasburger Toertchen.»[34] A он умирал, бессильно откидывался на спину, весь перелившийся в нее, умирал, на несколько секунд умирал, прежде чем вновь с её помощью возвратиться к жизни, сначала ощущая растворённый в воздухе запах её духов, потом чувствуя у себя на животе её ногу — он открывал глаза и видел блестевшие на солнце тончайшие золотые волоски на её ноге, такие же, как и вокруг её сладкого розово
го лона, которое резко пахло сейчас мускусом. Потом она вновь говорила, что он — самое сладкое страсбургское пирожное, по-русски говорила, ещё двигаясь лицом меж его ног, потом, словно бы с сожалением, она, невыразимо прекрасно выставляясь и прогибаясь в пояснице, медленно переворачивалась, подставляя замурзанные щёки и перемазанные губы под его поцелуи.
— Это ты страсбургское пирожное.
От неё пахло лавандой, розовым маслом, притирания не пропускали ни единого звука, ни единой ноты постороннего запаха — кроме, конечно, мощного звучания только что свершенного и извергнувшегося, сразу, впрочем, перебивающегося запахом её нежного пота. А от Амалии, как от него самого, пахло только лошадьми. Запах лошадей преследовал его, как преследовал этот запах любого кавалерийского офицера — от любого офицера пахло лошадьми, табаком и табачным дымом, а если трубка курилась давно не чищенной, то ещё еле уловимый запашок гари слышался; от кавалергарда пахло ещё и отлично выделанной кожей, строевое кавалергардское седло издавало свой особенный запах, свой особенный — упряжь, попоны, вальтрапы, казалось, что нагретым металлом, словно бы от только что стрелявших орудий, пахло от терзаемых ботфортами стремян. И, конечно, свой особенный запах имело оружие: тонкий пороховой — пистолеты, тяжкий стальной — палаш и ножны, причём ему казалось, что он действительно слышит, насколько тяжелее и терпче пахнет палаш, чем ножны, палаш, украшенный резкой кованой гранью, и желобком, по которому должна была в бою стекать кровь. Серой, серой, запах которой дает русская конопля и китайский опий, серой перестало пахнуть от них обоих — от него и от Лулу, потому что любовь сама дает ощущение полёта, и ничто, кроме любви, не может поднять человека в небо. Амалия осталась одна и так и не решилась рискнуть — предложить свою вишневую трубочку государю. А сейчас, во время дежурства, задолго ещё до того дня, когда они обе пришли к нему, сейчас, значит, на проверке поварской раскладки, кровью несло так, что Охотников вынужден был зажать нос платком.