Чуть раньше, а может, и в те самые дни, когда в Париже выходила в свет эта любопытная книжка, Константен-Франсуа Вольней, уже немолодой историк и антрополог, недавно получивший кафедру в новооткрытой Высшей нормальной школе, заканчивал свою пятую лекцию (3 жерминаля III года, т. е. 23 марта 1795) яростным выпадом как раз на эту тему:
Мы упрекали наших предков в суеверном поклонении евреям, а сами впали в не менее суеверное поклонение грекам и римлянам! Наши предки клялись Библией и Иерусалимом; новая секта /речь, очевидно, идет о только что разогнанных якобинцах/ клянется Спартой, Афинами и Титом Ливием. /Вольней критикует ошибочную идею о том, что эта новая «секта» подражает реальным античным обществам/ В этой новой разновидности религии изумляет то, что ее апостолы даже не имеют правильного представления о доктрине, которую проповедуют, и образцы, предлагаемые ими, диаметрально противоположны их заявлениям и намерениям. Они восхваляли перед нами свободу Рима и Греции, скрывая от нас, что в Спарте аристократия числом в 30 000 человек самым ужасным образом угнетала 600 000 рабов; что, дабы не возросло число этих «негров», молодые лакедемоняне по ночам охотились на илотов, как на диких зверей; что в Афинах, этом святилище всех свобод, на одного человека свободного состояния приходилось четыре раба; что не было дома, где бы эти пресловутые демократы не осуществляли деспотический режим, достойный наших поселенцев в Америке; что из порядка пяти миллионов человек, населявших Грецию, более трех с половиной миллионов были рабами[145].
Вольней в корне переворачивал сам «зовущий к свободе» образ античной демократии, обнажая ее истинную природу как демократии для элиты — конечно, многочисленной, но по сравнению с массами рабов довольно тонкой прослойки полноправных граждан, «свободных и равных».
Все же, упоминая о «наших поселенцах в Америке», Вольней безоговорочно поддерживал — что говорит в его пользу — отмену рабства, провозглашенную Конвентом год назад; зато Бонапарт, как мы увидим, пойдя в этом пункте на разрыв с Вольнеем, упразднил декрет, восстановив прежние колониальные порядки.
Но такой взгляд на рабство как помеху в развитии античных обществ не был нов. На подобной мысли останавливался Руссо в конце XV главы III книги «Общественного договора»; глава эта не укрылась от внимания Ленге[146], который воспользовался ею в своих «Annales politiques, civiles et littéraires du dix-huitième siede» [«Политические, гражданские и литературные анналы XVIII столетия»][147]. За несколько десятилетий до него Юм широко исследовал данный вопрос, прилежно изучая население античного мира, и, вероятно, напуганный огромным числом рабов, обозначенным в источниках, занялся достойным сожаления пересмотром последних, в каковой пересмотр включились многие историки тех лет, как маститые, так и начинающие. Вослед ему они принялись старательно подправлять извлеченные из античных источников цифры, касающиеся численности рабского населения. Как известно всякому знатоку римского права, рабство является настолько вездесущим в римском обществе, что, говоря словами Фортиа, «оно было повсюду, помещаясь рядом со свободой»: нет такой нормы, нет такого аспекта общественной и частной жизни, которых бы не касалось рабство.
Таким образом, с фактической точки зрения не прибавилось ничего нового. Новизна проявилась в другом. Через несколько месяцев после падения Робеспьера начались нападки на «античные республики», подразумевавшие нападки на республику якобинскую. И, согласно сценарию, обогащенному и более тщательно разработанному в XX веке применительно к «реальному коммунизму», им всем бросался следующий упрек: вы не то, что сами о себе возглашаете. Как самые оголтелые и убежденные антикоммунисты безжалостно набрасывались на СССР, крича, что в этой стране нет «настоящего коммунизма» (и doléances[148] беглецов предоставляли собой сырье, которое принималось illico et immediate[149] за чистую монету), так и нападки на Республику II года были следующими: эта республика на самом деле — деспотизм, а ее образцы (античные) в свое время были жестокими олигархиями.
На эту историю, на которую мы привыкли смотреть глазами выдающихся либеральных мыслителей (Констана, Токвиля), следует пролить немного более света. Очевидно, что, следуя за рассуждениями своих предшественников, термидорианские, а потом либеральные ниспровергатели «культа» античных республик, говорили чистую правду и обнажали — если только в этом еще была какая-то нужда — их истинную природу. Они, само собой, способствовали рождению реалистического, правдоподобного и свободного от риторики образа этих «республик», за что историческая наука должна им быть благодарна. Это разоблачение, которое ощущается и на некоторых замечательных страницах «Города» Макса Вебера (где приводится знаменитое определение античной демократии как «гильдии», делящей добычу), не имело, однако, того успеха, какого заслуживало. И не потому, что в недрах историографии еще укрываются тайные якобинцы, а потому, что, с одной стороны, лубочный классицизм, гораздо раньше якобинцев обожествивший античную реальность и закрывший глаза на ее неприглядные черты (например, на рабство и на варварскую жестокость в дни мира и войны), так никуда и не делся; а с другой — в ходе историографической дискуссии XIX века и те, кто прославлял античную демократию, и те, кто ее порицал, продолжали относиться к ней как к непосредственной предшественнице и модели демократии современной. Джордж Грот (убежденный либерал и поклонник Клеона) и, на противоположном полюсе, Эдуард Мейер (он упорно видел в афинской республике времен Клеона все беды ненавистной Третьей республики во Франции) проделали большую работу в реконструктивном плане, но достигнутый ими уровень исторического проникновения в античную реальность значительно уступал трезвым оценкам Вольнея, Констана и Токвиля. Но именно первые, а не последние, что очевидно, создали школу, имея в виду объем и авторитет их монументальных «Историй», а также пользу, какую они принесли в плане эрудиции.
Но есть еще один пункт, который не следует упускать из виду. В той политической лаборатории, какой являлся античный город, или, вернее, античная политическая цивилизация с ее колоссальным письменным наследием (ораторским, философским, историографическим), с одной стороны, разворачивались актуальные конфликты, в которых выражались яростные столкновения интересов тех социальных слоев, принадлежавших тому времени; с другой же стороны, вырабатывались модели и понятия — в чем и состоит особенность этого великого расцвета письменной политической культуры — которые в конце концов по праву обрели общечеловеческую ценность, выйдя за рамки конкретного значения, какое они имели для своего времени. Отсюда их неувядаемая, по заслугам долго длящаяся «жизненность». Поэтому к столь далекой по времени матрице обратилась якобинская политическая элита, а до нее — «философская секта» ее учителей, Мабли и Руссо. Это была единственная известная нам политическая цивилизация, накопившая идеологический, эмоциональный, анекдотический багаж, который помог ей преодолеть временные пределы и вновь возникнуть на горизонте, суля непосредственную пользу, выражая общечеловеческие ценности (особенно равенство и свободу), которым она придала форму, которые превратила в понятия; при этом можно пренебречь тем фактом, обнаружить который очень легко, что этот интеллектуальный продукт создавался как орудие самопрезентации господствующего класса в определенный момент определенной исторической реальности, обладающей жесткой классовой структурой и, если хорошенько вглядеться, глубоко антиэгалитарной.