Этой песенки звуки Полны неги и муки, И дрожат мои руки, Как гитарная струна.
Сладкой патокой течет из патефона тенор одесского ресторатора Лещенко. Млеет Леся в объятиях румынского подполковника.
В переднюю врываются белые клубы морозного воздуха и вместе с ними человек. Он одет в куртку из телячьего меха и черную щегольскую кубанку с алым донышком.
— А, Щербань! — радушно воскликнул хозяин. — Проходи, гостем будешь.
— Благодарствую. Мне нужен начальник.
— Антон! — кричит Анушку, хлопая Щербаня по плечу.
Префект, танцуя, кивает Антону головой. Николенко тащит Щербаня к столу.
— Выпьем, Антон.
— За новорожденную! — кричит Антон, ухарски опрокидывая в себя стакан самогону. Затем знаком вызывает Анушку.
Вдвоем они выходят в переднюю.
— Что ты хочешь? — недовольно спрашивает офицер.
— У меня в Кумарах опять листовки разбросали. — Щербань подал офицеру небольшой квадратик бумаги.
— Что тут? Читай. — Анушку ткнул рукой с. листовкой Антону в грудь.
«Колхозники я колхозницы! Оккупанты готовятся к весне. Им сейчас нужно больше хлеба. Но вы, советские люди, понимаете, для чего им нужен наш хлеб. Он нужен им для того, чтобы кормить своих офицеров и солдат, которые топчут нашу землю, убивают ваших мужей, сыновей, братьев, а вас самих хотят сделать рабами. Не слушайтесь подлых захватчиков, не работайте на них! Не выходите в поле! Срывайте врагам весенний сев!
Помните, что каждый грамм зерна, выращенного вами, — это пуля в грудь советского солдата.
Верьте, что неволе скоро придет конец.
„Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!“
— Кто?
— Подписано: „Штаб партизанского отряда“. — Я спрашиваю, кто писал?
— Не знаю.
— Начальник полиции, а не знаешь, — вскипел Анушку и стукнул Щербаня пальцем по лбу.
— Это дело крымских, — уверенно сказал Антон.
— Почему думаешь?
— У меня в Кумарах спокойно.
Анушку покосился на Щербаня.
— Смотри, Антон, ты говорил, что хорошо будешь работать.
— Я стараюсь, господин локотенент.
— Плохо стараешься, — погрозил офицер, — завтра будем говорить, а сейчас идем пить цуйку.
— Господину префекту показать листовку? — спросил Щербань.
— Не надо. Он злой будет. Вечер пропадет. Идем пить цуйку.
Над Катеринкой глубокая ночь. Небо усыпано мерцающими звездами. Между звездами, словно патруль, плывет полная луна. Кажется, она внимательно наблюдает за всем, что происходит в ее дежурство на земле.
Вот она заглянула в маленькое оконце хаты и, увидев лежащих рядом двух девушек, озарила их лица нежным голубоватым светом.
— Значит, много девчат увозят в Германию? — спрашивает одна.
— Много, Марусенька. И не спрашивают, хочешь ехать, или нет. Прямо хватают по домам, на улицах и насильно увозят, — тихо отвечает другая. Большие серые глаза ее кажутся от лунного света голубыми.
— Я думаю, вряд ли найдутся дуры добровольно к ним поехать. Кажись, скорее бы в петлю или в речку, чем в кабалу, на врагов работать, — говорит Маруся. Ее темнокарие, чуть прищуренные глаза искрятся гневом. Прямые каштановые волосы, остриженные под кружок, веером рассыпались по руке, подпирающей голову. — Ну, ну, говори, Соня, я перебила тебя.
— На станции нас всех разделили по вагонам, по шестьдесят человек в каждый вагон и по столько же лопат. Потом закрыли двери и закрутили проволокой.
И вот мы едем и едем целый день. За окошком темнеет, надвигается вечер, а нас все не высаживают. Мы начинаем кричать, возмущаться, но нас никто не слышит. Так и ночь минула, и целый следующий день в пути, голодные, в нетопленных вагонах. А мороз страшный, мы жмемся друг к дружке, чтобы согреться.
На третий день поезд остановился на какой-то разрушенной станции. Названия мы ее не знаем, да и невозможно узнать, потому что все станции и вокзалы по дороге разрушены. Ну, долго стоим мы на этой станции. Потом слышим, солдаты загомонили около вагонов, стали открывать двери.
Мы снова подняли крик: „Куда нас везут? Мы не хотим дальше ехать. Зачем обманули нас? Звери, фашисты поганые!“
Они посмеиваются и уже нагло заявляют нам: „Нах Дейчланд, нах германски“.
Мы узнали, что нас везут в Германию. Что тут было, Маруся, милая! Каких только слов мы им не кричали. Если бы они понимали по-русски, они бы нас всех перестреляли.
Солдаты бросают нам в щелки двери маленькие буханки хлеба, а мы эти буханки обратно им в морды. Тогда они рассвирепели, защелкали затворами, грозят винтовками. А нам уже не страшно. Тут, думается, каждая из нас согласилась бы лучше умереть, чем ехать в неволю, а может и на лютую смерть на чужой стороне.
Дальше Соня рассказала Марусе о своем побеге, о чернобровой девушке Гале, которая вместе с подругами спрятала ее в сугроб на глазах у немцев.
— Я из-под снега слышала, а может чудилось мне, как девушки кричали мне „прощай!“
Соня глубоко вздохнула и уткнулась головой в полушку.
Маруся лежала молча, глядя, как тихо вздрагивают сонины плечи. Она понимала, как много девушка пережила за последние дни и особенно за сегодняшний день. Маруся старалась не шелохнуться, чтобы не помешать Соне выплакать накопившуюся горечь и волнение. И только, когда Соня приподняла голову, Маруся тихонько, задушевно сказала:
— Не печалься, Соня, вернутся девушки из неволи, непременно вернутся. Наши придут туда и освободят их.
— Я тоже верю в это, но тяжело, Маруся, ох, как тяжело оставлять родную землю, родной дом, дорогих, близких людей! Словами этого не передашь.
— И мне, Соня, сейчас нелегко, да и всей молодежи, которая осталась Тут. Только в наших хлопцах и девчатах такая жизнь не грусть и слезы вызывает, а злость.
— А ты думаешь, у меня нет? Это я только сейчас разнюнилась. А злости у меня хоть отбавляй. Я сегодня чуть не ударила по морде конвоира, который схватил меня за руку. И ударила бы, честное слово, скажи он мне что-нибудь грубое или еще тронь.
Некоторое время девушки молчат. Домашние спят. В хате тихо. Только слышно, как на стене хрипло тикают невидимые ходики.
— Ты, конечно, школу помнишь? — спросила Маруся.
— Помню. И классы, и школьный двор помню, и сад, большой такой, хороший, и ульи с пчелами, все помню. — Соня немного подумала и оживленно продолжала: — Даже, знаешь, некоторых девчат и хлопцев помню… по именам. И тебя тоже помню, Маруся, — улыбнулась Соня, — ты с Полей Попик дружила во втором классе, вот теперь, кажется, никого не узнала бы, даже Полю. Восемь лет прошло, шутка ли? Мы тогда совсем маленькими были, — устало улыбнулась Соня далекому, милому воспоминанию.
— Вспомнишь, как увидишь, поговоришь, обязательно вспомнишь.
— Может быть. Ведь вот, где бабушка живет, тоже забыла, а показать, так наверное вспомню.
— Бабушка твоя живет на краю села, ближе к Петровке Я тебя завтра отведу к ней. А потом поживешь немного, осмотришься, мы в Крымку сходим с тобой, с хлопцами и девчатами подружишься. — Маруся наклонилась над ухом Сони и топотом спросила: — Ты комсомолка?
Застигнутая врасплох вопросом, Соня широко открытыми глазами посмотрела в глаза подруге. „Можно ли сейчас тебе об этом сказать?“ — говорил ее взгляд.
Маруся поняла замешательство Сони.
— Не бойся, Соня, я тоже… — Маруся сунула руку под матрац и достала маленькую книжечку. Соня нащупала знакомую шероховатую обложку комсомольского билета и обняла Марусю.
— А мне пришлось спрятать свой. Не знала я, что так случится, взяла бы с собой.
— А спрятала хорошо?
— Надежно. — Соня приложила марусину руку к своему сердцу. — Вот здесь он, мой комсомольский билет.
Маруся поняла смысл этого жеста подруги и промолвила:
— Тогда он будет цел.
Снова несколько минут молчали, как бы обдумывая, что еще важное в их разговоре упущено. А важно было все, чего ни касались эти две Комсомолки, случайно встретившиеся.
— Ну, как тут люди, хорошие?
— Хорошие. Все ненавидят оккупантов, все верят, что наши вернутся. Но есть и подлецы. Их также ненавидят и остерегаются. Тебе сраз» у выходить нельзя. Сначала посидишь взаперти, хорошенько обдумаешь все. Ты ведь в Катеринку-то как с неба свалилась. И ясно, интересоваться будут, кто такая, да откуда, да зачем?