Без сомнения, свою роль в интересе к Толстому сыграло личное знакомство Токарева с сосланным в Тургайскую область Михаилом Петровичем Новиковым. Это был человек редкостного ума, чистоты и душевной ясности, и его влияние оказалось очень сильным.
Еще до знакомства с Новиковым, колеблясь в выборе между платформами множества политических партий и групп, Николай Васильевич написал статью «Гамлетовский вопрос в русской жизни». На примерах недавней истории и современных событий он доказывал, что сомнения принца датского необходимы каждому, кто стремится быть нравственным и решает вопрос о виновности государства и его руководителей перед народом и совестью. Статья эта осталась неотправленной по целому ряду причин: первой была та, что смысл статьи противоречил программам радикалов, выпускающих свои издания в эмиграции, а легальные журналы не смогли бы взять статью по соображениям цензурным.
Смелость мысли Льва Толстого испугала Николая Васильевича, когда он впервые понял, что великий старец не предположения строит, а готов утверждать, что найденное им — истина. И отвергая что-то, Толстой вовсе не смущался общепризнанностью авторитетов, никак не связывал себя с теми, кто неколебимо считался совестью русской свободолюбивой мысли.
Принимаясь за «Исповедь», Токарев ожидал впечатлений чисто литературных: раскрытия интимных подробностей и стыдных тайн детства, самокопания и самообнажения, которые всегда или почти всегда связаны с самолюбованием.
Книга поразила сухой деловитостью, строгостью протокола, чего трудно было ждать от великого художника, может самого великого художника России. Впрочем, от этого звания Толстой отрекался прежде всего; он вовсе не признавал за художниками права быть учителями жизни, насмехался над теми, кто притязал на то, чтобы проповедовать бессознательно, смеялся над теорией, что именно в бессознательности, интуитивности и заключен высший смысл творчества.
Удивляло Токарева и вызывало бесспорное уважение то, как быстро вкралось сомнение в душу тогда еще молодого, полного сил и надежд писателя. На второй год задумался, на третий стал исследовать. Это сказано вскользь, без нажима и от простоты признания возникало абсолютное доверие: «Первым поводом к сомнению было то, что я стал замечать, что жрецы этой веры не все были согласны между собой. Одни говорили: мы — самые хорошие и полезные учители, мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно. А другие говорили: нет, мы — настоящие, а вы учите неправильно. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга…» Это о ком же? Получалось, что Толстой говорил так о людях, окружавших его в начале литературной работы в «Современнике».
Свойственные Токареву неуверенность провинциала и сознание недоучки сопротивлялись таким прямым словам, он сокрушался, крякал, но читал и не мог не верить. Что-то, по мнению Николая Васильевича, было правдой, что-то преувеличением. Хотелось найти примиряющую линию между мыслями гения и своими собственными: пусть что-то и правда, но нельзя же всех так вот, под одну гребенку.
«Кроме того, было много между ними людей и не заботящихся о том, кто прав, кто не прав, а просто достигающих своих корыстных целей с помощью этой нашей деятельности… Кроме того, усомнившись в истинности самой веры писательской, я стал внимательнее наблюдать жрецов ее и убедился, что почти все жрецы этой веры, писатели, были люди безнравственные и, в большинстве, люди плохие, ничтожные по характерам — много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни — но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость».
Память легко подсказывала Токареву имена людей из тогдашнего литературного мира.
Николай Васильевич часто вспоминал своего дядю и его горячий до неучтивости спор с Алтынсарином о Достоевском. Кажется, из того спора, во всяком случае из того времени, выплывал аргумент, что Достоевский всегда был за русское государство и русскую государственность. Для Толстого же государство — это лишь выдуманное существо, вроде Кащея. Как бы то ни было, но последователи Толстого, эти непротивленцы злу насилием, эти ясноглазые, наивные, правдивые идеалисты, томились в тюрьмах и ссылках наравне с самыми завзятыми карбонариями.
Не зря это! Обороняющийся лучше чувствует, кто ему опасен. Конечно, происходит да и произошла уже девальвация Идеи и Слова, все хотят действия и верят только в него, но Токарев считал — ив той статье писал про это, — что гамлетовский вопрос не только в том, БЫТЬ ИЛИ НЕ БЫТЬ, но в применении к русской жизни и нарастающей революции — УБИТЬ ИЛЬ НЕ УБИТЬ. «Если бы Христос жил в наше время и отпечатал бы Евангелие, дамы попросили бы у него автограф, и тем дело бы кончилось». Кто это сказал? Зло сказано, во многом верно, а к Толстому все же не подходит, Толстой всколыхнул жизнь России. Надолго ли?
…Амангельды привязал лошадь и поднялся на крыльцо.
Сквозь стеклянную дверь гостиной в прихожую падал слабый отсвет керосиновой лампы, стоящей на столе. Амангельды снял полушубок и сапоги, поискал домашние туфли и, не найдя их под вешалкой, босиком вошел в комнату. Он почему-то был уверен, что там нет никого из посторонних, и — ошибся: двое сидели за шахматной доской. Один — незнакомый седобородый священник, другой — плотный широкоплечий и совершенно лысый. Это был профессор Семикрасов, его Амангельды и со спины узнал сразу.
Он поздоровался с Семикрасовым за руку, священнику кивнул и тут же узнал это широкое лицо в веснушках. Веснушки теперь сильно выцвели и глаза поблекли. Он тут же вспомнил, каким попик был в молодости, как угощал его леденцами, как крестил Бейшару и упрятал на все лето в тюрьму баксы Суйменбая. Священник смотрел на босые ноги батыра и не скрывал брезгливости.
— Домашние туфли не нашел и решил зайти так, думал, никого нет. — Амангельды старался не показать смущения. — Возле крыльца, когда коня привязывал, в лужу оступился. — Он объяснял это Семикрасову, а попа будто вовсе не замечал. — Сапоги у меня больно грязные и совсем мокрые. Вы играйте, не обращайте на меня внимания.
Теперь, преодолев естественное смущение босого перед обутыми, Амангельды встал возле стола и смотрел, как развивается партия. Поп явно проигрывал, у него не хватало ладьи и пешки. Семикрасов объявил шах.
— Шах! — повторил Кусякин. — Значит, шах! А не кажется ли вам, Семен Семенович, что «шах» происходит от «швах». Вам шах, ваше дело швах!
Болтунов за шахматной доской Амангельды не терпел: или играй, или сдавайся. Тут играть бесполезно, мат будет через два хода. Семикрасов своего не упустит, настоящий игрок и настоящий охотник. Амангельды любил охотников в душе и по нраву, им он прощал и промахи и нерасторопность. Ведь главное в охоте не результат, а воля к победе.
Миссионер делал вид, что думает, хватался без надобности то за одну, то за другую фигуру и болтал, болтал. Вошла в комнату Варвара Григорьевна и ахнула.
— Откуда вы, Амангельды Удербаевич? Что же босиком? Ах, Глаша пол в прихожей мыла и всю обувь на кухню отнесла. Я вам ичиги принесу, у нас отличные ичиги.
Ичиги были совсем новые, наверное, подарок какого-то купчишки.
— Скоро сядем обедать, если не возражаете. Вот только Николай Васильевич придет.
Варвара Григорьевна вышла из гостиной, и трое мужчин опять вернулись к шахматной доске.
— Значит, вы считаете, разлюбезный наш профессор, что положение мое швах, коли мне объявлен шах?
— Вас может снасти только чудо, а я в чудеса не верю. По должности к этому не призван и склонности к подобной вере с детства не обнаруживал. Я, признаться, во все остальное тоже не верю. В прогресс человечества, например. — Семикрасов давно уже утратил интерес к партии, и только вежливость мешала ему сдвинуть фигуры и пригласить к доске Амангельды. — Я, между прочим, все более доверяю экономистам типа Маркса, уповающим на всесильность производительных сил и универсальность производственных отношений… Да, забыл представить вас друг другу, господа: отец Борис Кусякин, ревнитель православия; Амангельды Иманов, охотник и батыр.