Я вскочил. Душа моя болела, как обожженная. Живет и сейчас во мне эта неутихающая боль. И я почувствовал, что обязан запомнить эти трагические годы, запомнить и рассказать о них.
Я начал вспоминать, но память обманчива. Прошлое уже затянуло ровной серой пеленой. Лишь кое-где на этом сером фоне выступало то чье-нибудь лицо, то прорывались чьи-нибудь слова, а иногда в неясном смутном свете появлялось какое-нибудь событие или случай. Я испугался и начал записывать с первого, рокового для меня дня 10 апреля 1937 года. И случилось чудо! Лишь только я начал записывать в хронологической последовательности, одно воспоминание вызвало десятки других, а полузабытое воскресало с необыкновенной яркостью. Ожили и все чувства тех дней: отчаяние, страх, ненависть, злоба. Но я избегал писать о своих чувствах, ибо без спокойствия не бывает объективности. Герцен очень хорошо сказал: «Без этого может быть искренность, но не может быть истины». Записи мои пять раз уничтожались — три раза их отбирал у меня лагерный надзор при «генеральном шмоне», поголовном обыске, а два раза я сам уничтожал листочки воспоминаний. Это было в первые годы войны, когда администрация до упора завинтила пресс лагерного режима, и за пустяковые проступки на наши несчастные головы обрушивались жестокие наказания. И все же я упрямо принимался снова и снова восстанавливать отобранное и уничтоженное. Это были уже воспоминания воспоминаний, и многое при этом потерялось безвозвратно. Однако я сумел вынести при освобождении наиболее ценные и важные записи, а на свободе стал уточнять и дополнять их. Мне очень помогла в этой работе жена, тоже бывшая заключенная лагерей, и завязавшаяся переписка с друзьями по лагерю. Записи о пережитом заполнили несколько тетрадей. Я озаглавил их «Материалы для книги, которая не будет напечатана». И все же четырнадцать лет я пополнял эти тетради.
Они и помогут мне написать всю правду, а правда теперь в чести на нашей земле.
Мы стали полностью в ответе
За все на свете —
До конца.
Не знаю почему, но особенно горячие споры в нашей камере, когда кипели страсти и бурлили водовороты противоречивых мнений, возникали обычно после ужина, в ожидании оглушительного сигнала отбоя — нечто вроде колоколов громкого боя на военных кораблях. Мне казалось, что их слышно и на Литейном.
Вот один такой вечер.
Каперанг делает у открытого окна зарядку перед сном. Сильные, резкие выпады, повороты, взмахи, а ему было 62 года. Епископ молится, обратив лицо фресковой голубизны к потемневшему небу. Староста обходит «контуженных» на допросах, выслушивает, выстукивает, шутит ласково и ободряюще. А у дверной решетки двое «лудильщиков» усердно скребут ложками медный бак, в котором приносили нам на ужин ячневую кашу.
«Лужение» тоже один из способов унизить человека, сломать его гордость и самоуважение. Опорожненный бачок не уносят сразу, а ставят в коридоре вплотную к решетке. Староста называет фамилии очередных «лудильщиков», и двое бросаются к дверям. Один прижимает бачок к решетке, другой «лудит», ложкой соскребает налипшую на стенках кашу. Наскребали иногда по миске и даже с верхом, а при нашем вечном голоде — это хоть один сытый вечер. И я не помню случая, чтобы кто-нибудь отказался от великого счастья выскребать из бачка холодную безвкусную кашу. А пары получались самые неожиданные: профессор и печник, комиссар дивизии и красноармеец, или начальник милиции и епископ православной церкви. У решетки в коридоре стояли уголовники-воры, разносившие по камерам бачки с пищей, стояли и разыгрывали «лудильщиков»:
— Эх, живут же люди! Ты погляди, сколько наскребли! — издевательски завидует один. А другой подхватывает:
— Чище луди, профессор, уркам меньше работы будет!
Профессор ниже опускает голову и скребет, обреченно скребет ложкой по дну бачка.
— Когда я вижу такое, — кивнул на «лудильщиков» и на мордастых урок Пиотровский, — я вспоминаю «Гамлета», террасу Эльсинорского замка. «Не ладно что-то в королевстве Датском!»
— Ну-ну, — шевельнул доктор ласковыми бровями. — Если небо в тучах, значит, и солнца нет?
— Вы, товарищи дорогие, мне вот что скажите, — подал голос обычно тихий, всего стесняющийся колхозник. — Зачем они такое безобразие с нами делают? Какая болячка на них напала? Мой показывает мне бутылку и спрашивает: «Какого цвета?» Я говорю: «Разве не видно? Белая». А он трах меня по рылу. Я ему было: «Но-но, вы не очень!» А он опять меня в рыло: «Какого цвета бутылка?» — «Да чего пристали, право слово! Белая, какая же еще?» — Опять в рыло. «Какого цвета!» Я вроде бы догадался и отвечаю: «Черного цвета». Засмеялся и похвалил: «Молодец! Учись глазам не верить».
— Поставили, значит, тебя на карачки? — покривился в улыбке желчный, страдавший гастритом председатель колхоза. — Научился белое черным называть? Затем и делают безобразие.
— Это-то я понимаю, — сказал тоскливо колхозник. И вдруг обиделся. — И вас научат на карачки становиться. Вы мне ответьте — причина и надобность этому какая? И что нам делать остается?
— Бороться! — строго ответил доктор. — И верить! Главное — верить!
— Круговую оборону надо занять! — почему-то выставил сжатый кулак красноармеец. — Фашизм вовсю наступает!
— Стой, стой! Какой фашизм? С какой стороны наступает? — спросил председатель. — Ты про что говоришь?
— Я лично помаленьку разбираться начинаю! — улыбнулся со скромной гордостью красноармеец. — Мой следователь, товарищ старшин лейтенант, точно мне объяснил. Теперь в моде японская система диверсий. Называется москитная система. Налетают со всех сторон и действуют по мелочишке, комариными укусами, Там анекдотик про колхозные трудности расскажут, здесь гайку в мотор сунут, а то и ручку от бачка в уборной оторвут. А что? Тоже вредительство!
— Та-ак! — зловеще протянул председатель колхоза. — Ты-то за что сидишь? Ручку в сортире оторвал? Сознавайся! — Все мы засмеялись. Паренек смутился и по-мальчишечьи покраснел.
— Ишь, как объяснили тебе! Москиты! Это значит все кругом враги, значит, не верь народу и друг другу не верь? — Печник сожалеючи вздохнул. — Зарапортовался ты, парень.
— И красного бойца на карачки поставили, — жалобно сказал колхозник.
— Тут похуже! — махнул безнадежно рукой председатель. — Отраву бойцу в душу вливают. Теперь никакой он не боец.
Красноармеец молчал, потупившись, то и дело вытирая ладонью нос. Разгребая пятерней миклухо-маклаевскую бороду, геолог сказал задумчиво:
— В тайге и тундре приходилось с лютыми волками встречаться. Ну, тут главное — гляди, чтобы он на горло не кинулся. И теперь мы как в тайге, остерегайся, не вцепились бы в горло, — поглядел геолог на красноармейца.
— В душу то есть? — спросил, оробев, колхозник.
— Вот-вот!
— Да бросьте вы антимонию разводить! Отраву в душу влили! Тоже мне! Тут такая бражка подобралась, что и душу вытрясут, и у лысого на плеши вошь найдут. А кто за нас заступится? Ведь мы прокаженные!
Это вмешался в разговор капитан-танкист, всегда злой, со всеми резкий. Ну да ведь ему и досталось сверх меры. Он по непонятным причинам задерживался в Шпалерке, его уже судил трибунал и дал 15 лет. На маневрах Тухачевский, проезжая мимо его домика, попросил напиться. Жена капитана пригласила маршала в комнаты и угостила домашним квасом. Вот и все преступление.
— Мне вот дали «полную катушку» ни за понюх табаку, — продолжал танкист, — а в «Красной звезде» напечатали: «Приговор оглашен. Бурные аплодисменты».
— Я бы их, сукиных сынов, за это такими словами покрыл, никакая газета не напечатает! — рассердился печник.
— Кого покрыл бы? — закричал танкист. — Ну кого, кого? Крой всех подряд, с самого верха до низа. Все кругом сукины сыны!
— Перестаньте! — резко сказал доктор. — Не все кругом сукины сыны.
— Откуда это видно?
— Со звезды. А вы со своей колокольни смотрите.