Михаил Зуев-Ордынец
•
Дело № 179888
Тут ни убавить,
Ни прибавить -
Так это было на земле…
А. Твардовский
Шпалерка
Из темных глубин сна прилетел повелительный, оскорбительно-грубый окрик:
— Твой номер дела?
И я кричу в ответ громко и четко, как полагалось:
— Сто семьдесят девять восемьсот восемьдесят восемь!
Кричу и просыпаюсь с каменной тоской на душе. Опять это началось! Опять я там!..
Прошло четырнадцать лет с того дня, когда я в последний раз выкрикнул этот номер. Но до сих пор не забыл его. И никогда не забуду. Мне кажется, когда придет моя последняя минута, когда я буду делать последний вздох, если и тогда я услышу этот грубый окрик, я с последним дыханием все же крикну громко и четко, как полагалось отвечать:
— Сто семьдесят девять восемьсот восемьдесят восемь!
I
И номер моей камеры в Шпалерке я помню до сих пор — 28, хотя прошло двадцать семь лет. Шпалеркой называли в Ленинграде следственную тюрьму НКВД на бывшей Шпалерной улице. Помню также, что камера моя была на втором этаже, что стояли в ней четыре железные койки с матрацами, но без подушек, простыней и одеял. Это значит, что рассчитана камера была на четырех арестованных, а набивали в нее по двадцать-тридцать человек, а под конец моего заключения дошло до сорока. Когда мы зимой открывали окно, проветривая камеру, на улицу вываливался рыжий вонючий пар. Помню еще, что вместо двери во всю ширину камеры была решетка из толстых прутьев, а в ней узкая дверь. Совсем как в клетках зоопарка. Мы называли нашу камеру — «обезьянник».
Не скрою, камера напугала меня, когда в ночь с 9 на 10 апреля 1937 года за мной лязгнула решетчатая дверь. На меня в упор смотрели угрюмые, мрачные люди. Грязно-серая тюремная бледность лиц, клочкастые бороды, разбойничьи какие-то или пиратские, а головы по каторжному коротко острижены. Вот они: шпионы, диверсанты, террористы, убийцы из-за угла, злейшие враги Советской власти! Боже мой, но почему же я-то здесь? Чего мне ждать от этих тварей?
Не сразу, правда, но все же очень быстро я узнал, какие это «твари» и «злейшие враги». Молоденький, первого года службы, красноармеец обвинялся в контрреволюционной агитации: в полковом клубе, подойдя к карте Испании, он в сердцах выругался: «Вот черт, у Франко территории больше, чем у наших!» Старый печник из Тосно спустил с лестницы приглашенного на свадьбу дочери гостя, уполномоченного НКВД, безобразно напившегося и безобразно пристававшего к невесте. Значит — террорист. Профессор-японовед ходил в шпионах: он несколько раз бывал в Японии и женился на японке. Она тоже сидела на Шпалерке. Профессор-микробиолог «заразил» опасной болезнью малышей в детском доме, где он никогда не бывал и где никто из малышей не умер. Но профессор жил рядом с детским домом. Этого достаточно. Были еще в камере два секретаря райкомов из области, два председателя колхоза и рядовой колхозник, инженеры, рабочие, капитан первого ранга — крупный инженер, специалист по «главному калибру» военных кораблей, китаец из прачечной, немец-коммунист, бежавший от Гитлера в Советски?! Союз, даже начальник милиции, даже епископ Каргопольский и Белозерский Павел, тихий, благостный и вельми ветхий годами, вызывавший у нас улыбку своей седой косицей, перевязанной красной ленточкой.
Не обошлось в нашей камере и без представителей литературного цеха.
До тюрьмы я не был знаком с Адрианом Ивановичем Пиотровским, но знал его по Институту истории искусств, где с наслаждением слушал его блестящие лекции об искусстве Эллады. Человек нежнейшей и чистейшей души, одержимый страстью ко всему истинно прекрасному, знаток античной литературы, тонкий переводчик Аристофана, и драматург, и киносценарист, и поэт, хотя он стыдился своих стихов, написанных в молодости. Человек энциклопедических знаний, он работал и в театре, и в опере, и в литературе, но больше всего в кино. Два поколения ленинградских киномастеров воспитал он. Адриан Иванович добровольцем шел по кронштадтскому льду, а его обвинили в организации вооруженного восстания против Советской власти: в подвалах «Ленфильма», где он работал редактором, нашли кучу железного лома, негодные к употреблению не стреляющие пулеметы и винтовки, оставшиеся после съемки какого-то фильма из времен гражданской войны. Ему грозила «вышка», расстрел, но мужественный, светлый и нежный, как женщина, он беспокоился о других и очень мало о себе.
А мой друг, ленинградский писатель Сергей Безбородов, «вокругсветовец», искатель непроторенных троп и на земле и в литературе, на мой вопрос — за что? — развел руками. Он пробыл два года в Арктике, на полярной станции, и, сходя по трапу на пирс Архангельска, увидел жену с ребенком, бросился было к ним, но тут же, на трапе, его окружили люди в одинаковых серых макинтошах, посадили в машину и, не дав поцеловать жену и сынишку, увезли в Ленинград. Он сидит в Шпалерке второй месяц, на допрос его не вызывали, и не знает он, в чем его будут обвинять.
Я поставил эпиграфом к своим воспоминаниям строки из поэмы А. Твардовского «За далью — даль», а надо было бы дать слова Шекспира: «Это сказка, рассказанная идиотом, полная безумия и шума, лишенная всякого смысла». Сколько чудовищных, преступных нелепостей выслушал я здесь, в этой камере, в какие глубины отчаяния и страха заглянул я! Нет, не страха и не отчаяния даже, а ужаса, угарного, удушающего и обезволивающего. И какие высоты мужества и верности идеям Октября и ленинской партии увидел я здесь…
2
Поднятая моим приходом камера снова начала укладываться. На койки с матрацами никто не лег: позднее я узнал, почему. Ложились на две скамьи около обеденного стола и на грязные вытертые солдатские одеяла, разостланные по цементному, зашарканному за день полу. На полу, на одеялах, всем мест не хватало, остальным приходилось спать сидя, поджав ноги и привалившись спиной к стене.
Я написал — приходилось спать. А спали очень немногие. Лежали и сидели с открытыми глазами или стояли, охваченные нервным ознобом. На допросы вызывали только по ночам. Камера не спала, а притворялась спящей, тревожно вслушиваясь в опасную тишину преисподней.
Прозвенела мелодично связка ключей надзирателя у нашей решетки.
О, звон ключей тюремного надзирателя! О звоне этом можно написать мрачную балладу.
Все разом поднялись, лежавшие сели, сидевшие вскочили. Надзиратель, приблизив лицо к решетке, прошептал медленно, отрывая слова:
— На букву… пы… Есть такие?
К решетке подошли четверо и, тоже шепотом, назвали свои фамилии, начинавшиеся на «П». Надзиратель ткнул в одного пальцем:
— Ты. Выходи!
Вызванного увели. Без шума, без громких разговоров, чтобы в соседних камерах не услышали фамилий. Только задавленный шепот. Позорные тюремные тайны!
Через полчаса снова серебряно прозвенели ключи. На этот раз привели с допроса. Не привели, а притащили и втолкнули в камеру. Он попытался шагнуть, но начал падать, не сгибаясь, как статуя. Он и упал бы плашмя, если бы его не подхватили и не перенесли бережно на койку. Вот почему никто не занимал их ночью. А к койке уже подходил староста камеры главный хирург ленинградской Надеждинской больницы имени Снегирева.
Здесь я сделаю отступление. Я должен рассказать о дорогом, незабвенном нашем старосте камеры — золотом, скромном, душевном человеке и кристальном большевике. Я и сейчас вижу его лицо простого, доброго русского человека, которому легко и приятно смотреть прямо в глаза. Кряжистый, нескладный, заросший окладистой, прошитой серебряными нитями бородой, он был некрасив, но про него, перефразируя Чехова, можно было сказать: в этом человеке все прекрасно. Как он нянчился с нами, приведенными или притащенными с допроса, с нашими синяками, ссадинами, распухшими ногами, остановившимися сердцами, а главное с нашими истерзанными, растоптанными душами. Как он умолял однажды надзирателя отправить в лазарет (а добиться этого было не легко!) старика печника, задыхавшегося в жестоком сердечном припадке. Он кидался то к печнику, прикладывал мокрую тряпку к его останавливающемуся сердцу, то, с той же тряпкой в руках, бежал к решетке. А надзиратель, заложив руки за спину и покачиваясь с носков на каблуки, тянул равнодушно: