— Тоже? Да… Значит, ты не случайно ходатайствовала передо мной за некоторых людей. За Руди, за Отто…
«Как во всем: угадал самую суть. Но „тоже“ я сказала зря. Просто потерян контроль».
— Это ведь нехорошо, что Америка втайне от своего союзника готовила новое страшное оружие. И ты сам говорил, что Россия борется с Германией и тем спасает жизни миллионов евреев. Я же просто хотела помочь своей родине.
— Не думал, что твоя связь с Россией окажется такой…чной. Надеюсь, это не принесет тебе разочарования.
«Как он сказал? Прочной или порочной? Не разобрала, но переспросить невозможно, потому что, если „порочная“, — надеяться, что он согласится на встречу с консулом, не стоит».
— Помнишь, ты как-то сказал, что, когда твоя жизнь и средства к существованию находятся в опасности, очень трудно идти против течения? — Она стряхнула песок с его груди, наклонилась над ним, волосы заслоняли ее лицо. Он должен понять, что, если он сказал «порочная», — она проглотила это, и он понял, отодвинул волосы, как завесу, приложил палец к ее губам.
— И даже помню разговор в тридцать седьмом, когда шли процессы. Мы говорили о людях, которые поддерживали режим в России. То же случилось с учеными в Германии. Таких людей обычно используют… иногда очень грубо.
«Никогда не думала, что он может причинить такую боль! Но разве предполагала, что такой разговор возможен? А как предполагала? Улизнуть потихоньку? Или что после войны рассосется? Или Детка оставит свою блажь с возвращением? Они решили использовать нас до конца. Выжать все, даже его отъезд. Какая дикая идея! Нет, она никому не позволит зачеркнуть их любовь. Даже Генриху».
Она знала, что для него многое, очень многое определяют жалость и сострадание. Правда, Элеонору и Мареву он не жалел, зато исправно навещал в тюрьме сумасшедшую Диксон, покушавшуюся на его жизнь.
«Для него неважен поступок, важны мотивы, а я ведь тоже покушалась и покушаюсь на его жизнь. Это требует пояснения. Плохо, что вырвалось „тоже“».
— Знаешь, используют не только низменные, но и высокие побуждения, например, — любовь к родине.
— Это ты уже говорила… Почему все, за что я ни возьмусь, оборачивается бедой: наука, общественная деятельность… Государство евреев — это бомба замедленного действия, и другая бомба, к которой мы с тобой причастны, обернулась гибелью сотен тысяч ни в чем не повинных людей… Женщины несчастны со мной.
— Неправда! Я была счастлива. И твоя наука останется с тобой.
— Но ты не остаешься.
— Ты не виноват, что твоими открытиями воспользовались военные. Ты — великий ученый, ты изменил мир.
— Молодые думают, что я пережил сам себя. Я сомневаюсь, был ли я хоть в чем-нибудь на правильном пути. Действительно, — лучше бы я был водопроводчиком. Думаешь, приятно быть дедушкой атомной бомбы?
— Ты не дедушка, ты просто предположил теоретическую возможность такого процесса. А бомба? Ну что же, никто не знает, может, именно она спасет человечество от бесконечных войн.
— Это тебе консул сказал?
— Я думаю так же.
— Мы очень боялись, что бомба окажется у немцев. Это испорченная нация.
— Я тебя понимаю. У тебя погибли две любимые кузины, да? Мы никогда об этом не говорили.
— Лина погибла в Освенциме, а Берта в Терезине. Немцы ужасные люди. И все-таки то письмо Рузвельту было моей роковой ошибкой. Оно привело к плохим последствиям. И даже к тому, что мы с тобой расстаемся… Меня дважды постигала позорная неудача в браке, ты — третий и тоже непоправимый случай.
— Мы ничего не знаем о будущем. Но в одном я уверена: ты сделаешь еще много открытий.
— Несчастный человек не способен к творчеству. Невозможно создать что-нибудь значительное, если ты несчастен. С тобой я был счастлив, но Солон прав, помнишь у Геродота историю, как Солон ответил Крезу на просьбу указать счастливого человека?
— Он ответил, что на вопрос, счастливо ли прожил человек жизнь, ответить невозможно, пока он не умрет. Но мы с тобой не собираемся умирать, поэтому вопрос остается открытым. Надень рубашку, становится прохладно.
— Ты понимаешь, что мы расстаемся навсегда?
— Но ты же мне говорил, что твой дом там, где я.
— Это так. У меня нет места, которое я мог бы назвать своей родиной, но поздно искать его. Жизнь прожита. И я, старик, сообщаю тебе, что она похожа на курение, особенно семейная жизнь — все превращается в пепел.
— Ну вот видишь, — она рывком поднялась, — все к лучшему. Нам это не грозит. Для этого у нас просто не будет времени.
Подошла к шлюпке, взяла со скамьи его рубашку. Положила. Надела платье, почему-то стало неловко в купальнике. Радуга погасла, и все вокруг было каким-то серым.
«Он прав: все в конце концов превращается в пепел».
Теперь он сидел спиной к воде и что-то чертил на песке. Она накинула ему на плечи рубашку, опустилась на колени перед ним.
— Сварить кофе?
Он кивнул, не поднимая головы, и вдруг уткнулся лицом в подол ее платья. Плечи его вздрагивали.
— Милый! — она наклонилась над ним, обняла его серебряную голову. — Милый, все пройдет. Мы ведь знаем, что женщины это всего лишь восхитительная необходимость. — Подняла его лицо, поцеловала мокрые глаза. — Родной мой, все еще, может, и образуется. Может, меня будут отпускать к тебе или ты приедешь, потом, кто знает, повидайся с консулом. Мне кажется, у него есть какие-то идеи.
Выпили кофе, она сложила остатки снеди, посуду и салфетки в корзину. Огляделась, не оставили ли чего. Он залил угли кострища, подал ей руку, помогая подняться, и, не отпуская ее руки, глядя своими испускающими свет огромными глазами:
— О женщинах я сказал больше. Я сказал, что делать из женщины предмет своей главной заботы было бы роковой ошибкой. И я совершил эту ошибку, поверив, что ты останешься со мной навсегда.
Она попыталась отнять руку, избегая ответа, но он держал крепко.
— Все, что происходило, происходило только потому, что я верил тебе, я допускал, что есть еще и другая, более важная цель — остаться со мной. Оказалось — не так. Или, может, ты уезжаешь только из-за него?
— Я не уезжаю. Я — не могу остаться. Это грозит мне большой опасностью… бедой.
Молчание.
Вот сейчас, в этой затхлой комнате, когда она уже все поняла, об остальном догадалась, больше всего хотела бы знать: отчего он не сказал, что защитит, женится на ней. Что это было? Страх потерять свободу, другой страх или иудейское упрямство?
Когда взяли курс на восток, к дому, он сказал, раскуривая трубку:
— Я выполню твое задание, хотя оно невероятно тяжело…
Но шлюхой ставши невзначай,
По правилам теперь гуляй.
На всё есть свой устав…
Вот так… Я встречусь с консулом и дам гарантии, о которых он, наверняка, беспокоится. Но моим ответом будет — «нет».
Была еще встреча — в Кингстоне. Ненужные мучительные три дня. В Нью-Йорке на квартире какие-то люди все упаковали и увезли в Сиэтл. Петр Павлович спешил. Его выслали через месяц после их отъезда.
В те дни приснился странный сон: она на пароходе, должны проехать через Босфор, но Босфор перегорожен полосатым шлагбаумом. Красные и белые полосы.
Детка сказал:
— Правильно. Я давно говорил, что мы приедем во Владивосток, чтобы потом — через всю страну.
В Сиэтл Генрих прислал телеграмму на немецком. Как всегда из «Фауста»:
Где б ни был я
В какие бы пределы ни скрылся я
Она со мной слита
И в первом, самом дорогом письме рисуночек: он смотрит вслед пароходу. Очень похоже: большая голова, во рту трубка.