Правда, в самом начале нашей жизни я помогал ей по хозяйству и с детьми. Но это когда родился Гюнтер, а с первым ребенком — нет. Она уехала рожать к родителям.
— С первым ребенком? Был еще ребенок кроме Гюнтера и Эрнста? Что с ним? Умер?
— Это была девочка — Гизелла, и я ничего о ней не знаю. Правда, у этой истории есть продолжение. В год нашего с тобой знакомства объявилась женщина, которая называла себя моей дочерью и очень настаивала на этом. Пришлось нанять детективов и что же выяснилось? Женщину звали Габриелой Норштейн — актриса, и, кажется, у меня был с ней короткий роман, когда я жил в Капуте. Но вся эта история была чистым мошенничеством…
— И Марева ничего не знает о ребенке?
— Горячо… Это очень болезненная тема.
— Тогда не отвечай.
— Нет, я должен сказать. Тебе надо знать обо мне все. Должен же быть хоть один человек, который знает обо мне все.
— Я не уверена, что нужно рассказывать, а вдруг ты об этом пожалеешь? Я не хочу, чтобы у тебя со мной было связано что-то неприятное.
— Не любишь чужих тайн? Не доверяешь своих и чужих не любишь?
Почему он так сказал? Хотел, чтобы она ответила: у меня нет тайн, но она промолчала. И, наверное, поэтому он сказал:
— Она славянка, как и ты, а славяне считают, что тайна это всегда факт и только факт, они не признают тайны метафизической.
— Достоевский, которого ты так любишь, опровергает такую точку зрения.
— Нет, не опровергает. А знаешь, кто мой любимый персонаж?
— Алеша?
— Нет, не угадала. Свидригайлов. И знаешь, почему? Он страстный, он не может справиться с собой, но у него есть совесть. Это странно, но мало у кого из героев Достоевского есть совесть. По-немецки совесть это — Gewissen, то есть знать вместе. Это к вопросу о том, что такое тайна. Так вот я действительно не знаю, что с Гизеллой и где она. Мы ее отдали на удочерение.
— Почему?
— Мы ведь не были официально женаты, мои родители были против. Мать рыдала, когда я сказал, что женюсь на Мареве. «Она не имеет права войти в хорошую семью!» — вопила она, катаясь по кровати. Мне было только восемнадцать, и я был слабак. Я соврал матери, сказав, что между нами ничего нет, потому что больше всего она боялась, что будет ребенок. Как в воду смотрела. А отец считал, что только состоятельный человек может позволить себе роскошь иметь жену. Я же был без работы и без денег. В общем, по их мнению, выходило, что жена хуже проститутки — она и более корыстна, и менее искренна. Эта история разрушила мои отношения с родителями. Когда мать умерла, я рыдал и не мог остановиться.
— Потому что все-таки любил.
— Потому что не любил.
— Сколько лет сейчас было бы девочке?
— Сорок или сорок два.
— Ты не помнишь точно?
— Точно — сорок один. Она родилась в девятьсот втором. Ужасные времена. Марева провалила диплом, она не имела права работать даже учительницей. Я тоже сдал выпускные экзамены хуже всех.
— Ты?!
— А что ты удивляешься? Профессор Минковский называл меня «ленивой собакой». Я вообще не очень умен, я просто очень любопытен. Мы кормились репетиторством. А мать написала родителям Маревы оскорбительное письмо, в котором называла Мареву «немолодой женщиной». Мать терпеть ее не могла, по-моему, просто ревновала к моему красавцу отцу. Марева старше меня всего на несколько лет. Кстати, у моих сыновей первые попытки жениться тоже были связаны со зрелыми женщинами. И ты, представляешь, тут мы с Маревой стояли насмерть, даже забыли распри. Люди очень смешные создания. Вот я, например. Зачем я тебе рассказываю эти подробности подробностей и не говорю, что это я уговорил Мареву отдать ребенка на удочерение?
— Я догадалась.
— Иметь незаконнорожденного ребенка в те времена означало конец карьеры. И даже не конец: для меня это означало невозможность найти работу.
Вдруг пошел дождь. Здесь так случалось: прольется туча — и снова все сияет, и череда ясных жарких дней, с туманами по утрам и телесно-розовым небом на закате.
Но тот дождь был каким-то угрюмым, обесцветившим все вокруг.
Когда вернулись промокшие, удивились, что во дворе под дождем болтается фокстерьер Чико, но Марта сказала, что Мадо и Эстер уехали в Лейк-Плейсид получить на почте корреспонденцию, и Чико ждет Мадо, поэтому и отказывается идти в дом.
Марта выглядела плохо: глаза в коричневых обводах, набрякли мешки.
Захотелось ее обнять, отвести в постель, побаловать вкусным, но здесь сантименты были не приняты. Все были слишком ироничны.
Она искренне любила эту женщину. За то, что никогда никого не обременяла своими проблемами, не жаловалась, не лезла с советами и мнениями. Марта, кажется, отвечала взаимностью. Только за то, что эту русскую женщину любил ее брат. Ее близость с Генрихом была запредельной. Иногда они обменивались взглядами о чем-то, понятном только им двоим.
Правда, Генрих говорил, что в молодости они бурно ссорились, но это давно прошло.
Вечерами он читал ей и Марте Геродота, и для Марты это были лучшие часы не потому, что так уж увлечена была Геродотом, а потому, что вместе и будто бы наедине с братом. Возлюбленная не разделяла, не была преградой, для Марты они были одним целым. В характере этой женщины, так похожей внешне на Генриха, была удивительная смесь доброты и твердости.
Она никогда ни в чем не подозревала людей. Верила сразу и навсегда.
В самые мучительные месяцы перед отъездом, когда Мадо избегала смотреть на нее, чтобы не выдать радости, а Эстер, наоборот, глядела прямо и с торжеством, одна Марта жалела ее. На память сделала аппликацию — парусник в бушующих волнах, и это своими узловатыми, изуродованными артритом руками!
Марта бледно улыбнулась им и ушла к себе. У нее при перемене погоды бывали тяжелые приступы мучительной мигрени.
Хотелось пойти за ней, пожалеть, помочь, но в этом доме помогать можно было только если попросят.
Генрих заметил ее порыв и, может, поэтому, когда она стояла у окна и смотрела на осенний безнадежный дождь, подошел сзади, обнял за плечи и произнес тихо:
День осенний тает, тает,
Дождик плещется как прачка,
А по дворику гуляет
Вся промокшая собачка.
Мокнут галки на берёзке,
Под крылечком мокнет кошка.
И, глотая грустно слёзки,
Плачет бедная Маргошка,
Глядя грустно из окошка.
Нет, это было в сорок первом, осенью, и она плакала, предавая его. Предавая вместе с темными пирамидами елей, с оранжевыми соснами, замшелыми дубами — со всем этим миром, который чудесным образом возвращал ее в детство, который подарил ей и жизнь, и слезы, и любовь. Крокодиловы слезы!
Да, был кризис, тупик. Детка там, в Нью-Йорке, без дела, без денег. В России война. Она в доме, где две женщины ненавидят ее, хотя умело это скрывают. Ею управляют, так сказал Бурнаков, как незаметно и ловко он обрел над ней власть… И никакого просвета впереди. Она никогда не бросит Детку, и Генрих никогда не женится на ней, он слишком дорожит своей свободой и одиночеством.
Есть замечательная песня у одного ленинградского певца, когда еще могла передвигаться, купила пластинку, и там есть песня, как это? «Прекрасны волосы твои, но одиночество прекрасней», вот и у нее были прекрасные золотые волосы, Генрих любил их перебирать и заплетать неумело в косы, любил… но одиночество на них не променял бы…
Потом она сварила пунш с корицей, как он любил, и отнесла большую кружу Марте.
Марта сидела в кресле-качалке — большая, грузная, бледная. Голова туго завязана узким полотенцем.