— Внутрь насыпается тол. — Он показывает отверстие. — Потом вставляется стабилизатор и взрыватель.[5]
Мама молчит об этих бомбах, знает, военная тайна. А вот о новых карточках готова говорить без конца. По ним будет получать больше жиров, сахара, круп… И вдруг спрашивает:
— Карточки отоварили? Там постное масло несли…
— Масла не было, — отозвался Сергей. — Хлеб принес и повидло. На сахарную повидло давали.
— Что с этого повидла? — сердито повернулась ко мне мать. — Почему сам не пошел? А карточки целы?
Сергей отодвинул ящик кухонного стола, достал жестяную коробку из-под чая и подал ее матери. Она быстро проверила карточки и успокоенно вернула коробку брату.
— Надо было сахар подождать.
— Да все берут, месяц-то кончается, — возразил Сергей.
Мать уже хлопотала у плиты и, не слушая его, выговаривала мне:
— Нашел меньшего. Ему что дают, то и берет. — Заглянув в стол, она испуганно спросила: — А хлеба почему столько?
— Мы только по кусочку, — виновато выдавил я.
— С повидлом… — прошептал Сергей.
Мать с глазами, полными слез, глядела то на меня, то на Сергея и вдруг, бросив на пол тряпку, которой вытирала кастрюлю, не своим голосом закричала:
— Какой же вам теперь ужин? Какой? — Она посмотрела на банку с повидлом, которую мы предусмотрительно засунули в дальний угол стола, и вдруг сделала два заплетающихся шага к своей кровати, но, не дойдя до нее, опустилась на колени, беззвучно ткнулась головой в подушки, и плечи ее стали вздрагивать. Мы испуганно замерли, не решаясь подойти к ней. Сергей не выдержал и заревел в голос.
Во всем был виноват я. И хлеб и повидло Сергей принес домой в целости и сохранности. Мы отрезали по куску хлеба и намазали повидлом. Было так вкусно, что не заметили, как съели еще по куску, а затем еще и еще по маленькому. Хлеб отрезали тонкими ломтиками, подравнивали, чтобы было «как из магазина». Повидло соскабливали только со стенок банки, а когда опомнились, то сами испугались — половина принесенного Сергеем пайка исчезла. Мы поспешно засунули хлеб и банку в стол и уже до самого прихода мамы не проронили ни слова. А теперь вот что из этого вышло. Сергей ошалело кричал, перекрывая всхлипы матери:
— Я знал, я знал…
А мне было так стыдно и так плохо, что я готов был убить себя.
Позже случались куда более голодные и холодные дни, их даже и сравнивать-то смешно с весной и летом сорок второго, когда и голода-то никакого не было, а вот сорок третий и сорок четвертый, весна победного сорок пятого, а потом еще и зимы сорок шестого и сорок седьмого — вот когда было по-настоящему голодно, и тогда мы с Сергеем уже ни за что не позволяли себе съесть лишний, а значит, чей-то кусочек хлеба.
Несешь из магазина закаменевший на морозе серый кирпичик, к нему еще припаян крохотный довесок, и не было случая, чтобы этот кусочек не дошел до дома. Довесок всегда причитался тому, кто ходил за хлебом, — так уж установилось в нашей семье, потому что пойти в магазин, выстоять там очередь в стужу или в жару, помять бока у прилавка — тоже не простое дело. Но этот кусочек хлеба и я и Сергей всегда приносили домой, а уже здесь тот, кто принес его, распоряжался им по своему усмотрению.
Довесок сразу же торжественно разрезался на три части. Первая была немножко больше двух других — она шла как награда ходившему за хлебом. Мать свою часть почти всегда откладывала и потом, когда мы, по крохе откусывая и смакуя, съедали свои кусочки, отдавала ее нам.
Весь довесок часто не превышал и ста граммов, но он был таким вкусным и таким желанным, съедался в такой затаенной святости, что этими сладкими минутами мы жили целых два дня (хлеб получали через день), до часа, когда шли за новым пайком.
Мы строили планы, прикидывали, как заживем, когда мамин завод переведут в категорию военных.
— Хлебная будет семьсот, — радостно смотрит на нас мама. — Это не пятьсот. Другие карточки будут и на жиры, сахар, крупы…
— Может, и мясную дадут, — говорю я.
— Такую, как дядя Миша Горюнов получает? — спрашивает Сергей.
Серега ничего не смыслит в категориях заводов, и я объясняю ему:
— У дяди Миши первая, а это вторая, какая сейчас на папиной фабрике.
— Не фабрика, а завод, — поправляет меня брат. — Теперь там самолеты делают.
— Не болтай! — обрывает его мама, а потом что-то строго шепчет ему на ухо.
«Не самолеты, — хочется возразить мне Сергею, — а детали для самолетов: лонжероны, шпангоуты, стрингеры, консоли, уголки, стойки — все деревянные части, какие есть в самолетах». Но я молчу. Отцу и то нельзя об этом писать. А делают их на его станке. Костя говорил. Раньше ножки и всякие резные финтифлюшки, виньеточки для шкафов, диванов и этажерок точили, а теперь — детали для настоящих самолетов: там теперь Костина мама работает.
Жаль, что всего этого не знает наш отец, вот бы удивился. Его мебельная фабрика — и самолеты!
Но где он сейчас, наш батя? От него, как говорит мать, ни слуху ни духу. А бои уже идут там, где осенью и зимой отец рыл окопы, — у станиц Васильевской, Сиротинской, Нижне-Чирской… Сережка ничего этого не знает, потому что все те места, куда мы с ним ездили зимой к отцу на окопы, теперь в сводках Совинформбюро называют Большой излучиной Дона. Я открыл это сам. Маме и Сергею не говорю. А с Костей мы смотрели карту, и я ему рассказывал про казачьи станицы. Для него они далеко от Сталинграда, а для меня рядом. Потому что я там был. И для мамы и Сергея рядом, поэтому и молчу.
Сегодня увидел над проходной мебельного завода новый лозунг: «Отстоим Сталинград!» Такие же появились у железнодорожной платформы и на заборе маминого бетонного. У оврага, на пустыре, где мы играли в футбол, по вечерам идут военные занятия рабочих. С перекладины наших футбольных ворот свисают мешки с сеном. Их колют штыками. В овраге сделали стрельбище, и туда никого не пускают.
Витька под большим секретом сказал мне, что в поселке уже создан рабочий батальон и его отец в нем командует взводом.
— В его взводе есть даже женщины, — прошептал он как великую тайну.
— Санитарки есть везде, — охладил я его.
— Отец говорит, бойцы, с винтовками…
Тайны, тайны… Я уже знаю их столько, что скоро невозможно будет жить: они разорвут меня.
Мама укладывает Сергея спать. Я один со своими тайнами. Война совсем близко. Она там, где мы были с Сергеем, где долбили мерзлую землю и выкопали сонного суслика, где пилили старые вишни и груши, там, где мы два долгих дня брели по дорогам — день к отцу и день от отца. Даже если бы он тогда не попросился на фронт, то все равно сейчас бы оказался на войне… Значит, уже нет этой тайны. Теперь можно рассказать…
Сергей все расспрашивает маму про новые карточки.
— А если бы ты на папином заводе работала, то какие бы получала?
— Рабочую карточку военного завода. Вот ее теперь и дадут…
— И ваш завод теперь будет такой, как папин?
— Такой. Раз карточки одинаковые, значит, и заводы…
Серега умолкает. Мать отходит от него, но через несколько минут он поворачивается и убежденно говорит:
— Все равно папин завод главней!
Это он лежал и сравнивал самолеты с каменными бомбами. Он тоже про них знает.
— Спи! — прикрикивает мама. — Нашелся спорщик.
Сережка — пацан. Он не понимает, что сейчас все главное: и самолеты, и мамины бомбы.
Черный день
23 августа сорок второго называют черным днем. Видимо, название пришло позже, может, даже после войны, когда стали появляться воспоминания о Сталинградской битве. Я его услышал или где-то вычитал году в пятидесятом.
А был это обычный, по моему тогдашнему ощущению, «предгрозовой день», когда, как и вчера, и позавчера, и пять дней назад, мы тревожно смотрели в небо и ждали: вот-вот что-то случится. В небе сейчас происходили все главные события: шли воздушные бои, оглушительно лопались снаряды зениток, оттуда сыпались листовки. Грозу тоже ждали оттуда.