Вечером мы собирали отца на войну. Это было в августе сорок первого, в Сталинграде. Не первые и не последние проводы мужчин из нашего рабочего поселка, но тогда впервые начали говорить: «Берут стариков».
Отцу было сорок пять. В мои тринадцать он действительно казался мне стариком.
Помню, мы ехали на трамвае, и молодая женщина, поднявшись с места, сказала: «Садитесь, папаша». Отца это так обескуражило, что мы, не доехав до своей остановки, сошли с трамвая. «Она мне уступила место! „Папаша…“ Дура!» Он шел и ругал ее.
Теперь я понимаю его. Не мог он чувствовать себя старым, когда уходил на войну.
— Неужто помоложе не нашли? — вытирая глаза, говорила мама. — Вон сколько в поселке мужиков!
Она перечисляла мужчин моложе отца, а он терпеливо ей разъяснял:
— Кузьма — сталевар. Он нужен.
— А Моргунов, а Семен Коршунов? Сальников Петро? Он же, как и ты, токарь?
— У Петра другой завод. Пропуска новые выдали.
— Перешел бы и ты к ним? — виноватым голосом попросила мама и тут же добавила: — Ведь старый же. Да и сколько можно? Две уже отвоевал…
— Какой же я старый? Посмотрите, ребята! — Отец повернулся к нам и, шутливо выпятив грудь, расправив плечи, заговорщически подмигнул: — Я их, гадов, еще в германскую лупил…
Отец осанисто прошелся по комнате. Он искал нашей поддержки, изо всех сил старался развеселить мать, но она отвернулась, заплакала. Отец сразу сник. На лице проступили рябинки — следы перенесенной в детстве оспы. Обычно они были незаметны, но когда отец волновался, рябинки вдруг высыпали и старили его.
Тогда был большой призыв. Из района уходило сразу несколько сотен мужчин, и большинство из них отцовского возраста. Уже во дворе военкомата, оглядывая толпящихся людей с рюкзаками, с телогрейками под мышками, отец, будто радуясь чему-то, шептал матери:
— Смотри, я тут самый молодой…
Мы с Сергеем стояли рядом. Отец говорил то с матерью, то с нами — с мамой серьезно, а с нами шутливо, но когда их начали строить в колонну, придвинул всех нас к себе и сказал:
— Ну смотрите здесь. Ты, Андрюха, — это мне, — теперь старший мужчина в семье. Слушайся мать, не обижай Серегу. Где остановимся, сразу адрес пришлю. Вы мне тогда письма Виктора переправите. Ему я тоже напишу…
Первое письмо пришло с пересыльного пункта, из города Камышина.
— Совсем рядом, — обрадовалась мама, — на пароходе — одна ночь.
И она засобиралась. Но пришло другое письмо. Отец просил не приезжать: их отправляли дальше.
Потом весточки от него приходили со станции Поворино, из города Урюпинска, еще откуда-то, и вдруг поздно осенью мы узнали, что наш отец совсем в другой стороне, за Доном, на окопах. Отправляли на север, а оказался на западе нашей области, где сейчас строили оборонительные рубежи. Узнали не от него, а от соседа, дяди Пети Аксенова, сослуживца отца. Тот писал, что живут они голодно, просил «прислать харчей и что-нибудь из теплой одежды». Была в его письме фраза: «Николай Чупров тоже с нами».
С этой вестью и прибежала к нам вечером тетка Ульяна Аксенова.
— И что за человек! — чуть не в голос зашумела мама. — Все у него не как у людей!
Тетка Ульяна ушла, а мама еще долго выговаривала отцу, будто он был в другой комнате.
— Ну чего рваться, чего рваться на эту войну! Ее и так не минуешь. Попал на окопы, так и письма надумал не писать… Что ты за человек?..
А вот я понимал отца. Отправлялся бить фашистов, а его — окопы рыть. Конечно, обидно!
Но вскоре пришло письмо и от отца. Стояли они километрах в двухстах пятидесяти от Сталинграда, где-то за рекой Чиром, и к нему можно было приехать.
— Ну вот, наголодался и сговорчивее стал, — прочитав письмо, беззлобно сказала мама. Уже на другой день они с тетей Ульяной стали собираться.
— Время военное, — объяснила нам мама, — спасибо, начальник хороший, под свою ответственность отпустил. Три дня сроку дал. Если опоздаем, судить могут.
Когда на третий день к вечеру мама не приехала, мы заволновались. Вспоминали слова отца.
«Лучше иди на фабрику, — говорил он маме, — меня там все знают, и тебе легче будет».
Мама не послушалась: далеко от дома, да и карточка хлебная маленькая. Пошла на бетонный, завод-то рядом. И вот теперь ходят слухи, что фабрику переводят на выпуск военной продукции и там карточки будут больше, чем на бетонном. Прогадала, выходит. А теперь если опоздает, то судить могут. Время военное!
Так мы рассуждали с братом Серегой в тот вечер, тревожась за отца и за маму. Ее не дождались, уснули. А утром открываю глаза — мама в комнате. Сидит на койке и застегивает кофточку. Лицо обветренное, загорелое, а глаза хоть и усталые, но веселые.
— Хотела ложиться, да не к чему. Завтрак приготовлю и побегу на работу.
— Ну, видела?
— Видела. День-деньской, от зари до зари в степи копают. Худющий! Почернел весь. За вами скучает. Обещала, если до Нового года его никуда не отправят, то поедете с Сережкой к нему. Тетка Ульяна повезет своих и вас захватит. За нее поработаю, а вы съездите.
Проснулся Сергей. Мама спешила:
— А ехали, не приведи господь! На товарняках, на открытых платформах, военные сгоняют, а мы цепляемся…
Мама сдержала обещание. И мы с Серегой побывали у отца. Это была удивительная поездка. Она открыла нам многое в той войне, которая шла уже полгода.
От железнодорожной станции шли пешком километров двадцать, а то и больше, тащились весь день и несли в мешочках, перекинутых через плечи, продукты для отца: пшено, муку, немного сала, масла, даже баклажку с водкой. Все было в узелках, сумочках, переложено шерстяными носками, варежками, упаковано, чтобы не давило плечи. На плечи давило, болела спина. Последние километры я нес оба мешка (из мешочков они превратились в мешки!), а Серега еле плелся сзади.
И все же не это доконало меня. Почти по всему нашему пути мы видели тысячи людей, чернеющих на снегу. Люди напоминали мне изгородь из темных столбиков. Изгородь совсем не двигалась. Она ломалась. Ее жердинки то исчезали, то появлялись на снежном поле. Я понял, что это не изгородь, а люди, только тогда, когда тетя Ульяна сказала:
— Вон они, наши горемычные, землюшку долбят.
Еще когда мы сидели на станции, а потом ехали на поезде и опять сидели в ожидании другого, когда бегали по путям и спрашивали у военных, штатских, у мужчин, женщин, детей, куда идет такой-то поезд, я подумал: «Наверное, все люди на земле побросали свои дома и едут куда глаза глядят». А сейчас смотрел на шевелящиеся черные жердочки на снегу и впрямь поверил, что весь мир тронулся с места. И сделала это война, которая гремела уже не где-то там далеко, а совсем рядом.
Мы увидели отца. Сидели, отогревались у печки в большом школьном коридоре, а он вбежал. В телогрейке, перепачканной глиной, в грязных сапогах, в руках — ушанка. Волосы на голове слиплись, на висках дрожат бусинки пота. Подхватил Сергея, потом присел рядом и сдавил нас обоих крепкими, как железо, руками.
— Мне сказали, твои сыны там… Ну как вы? Не поморозились? Как назло, холода и холода.
Прожили мы с отцом день и две ночи. Ночевали с солдатами в холодной школе. Я спросил, где же теперь учатся дети.
— А в своих домах, — спокойно ответил отец.
— Вот лафа, сиди дома! — оценил Серега.
— Нет, — улыбнулся отец. — Они ходят, только школа у них по очереди: сегодня у одних в доме, завтра у других.
Брат озадаченно нахмурил лоб: он думал.
Спали вповалку на полу. Отец укрывал нас всем, что у него было: телогрейкой, шинелью, стеганой поддевкой, даже шарфом, но к утру в школе стало так холодно, что мы проснулись. Дневальный простуженно кричал:
— Подъем! Подъем!
Все стали сворачивать постели. Как и вечером, огромная комната вдруг превратилась в толкучку, и меня поразило, как все эти люди смогли здесь переночевать, не задавив друг друга.
Днем пошли на окопы к отцу. Они были километрах в пяти от станицы и тянулись по бугру от горизонта до горизонта. Тысячи людей в телогрейках долбили кирками и ломами мерзлую землю.[1]