А одежда — это прикрытие. Поверить, чтобы в такую опасную поездку мама могла отправиться да еще взять с собою меня из-за каких-то вещей, хотя мы и считали их лучшими в доме (гардины, занавески с дверей, пара скатертей, мамины платья, белье и еще что-то, короче, два узла барахла). Это сказки для Сережки или Вадика. Зря они со мной в эту игру играют. Конспираторы…
После того разговора мама все чаще стала говорить, что в Сталинград каждый день ходят автомашины, а «у нас там в яме…». Они меня, наверное, подготавливали к поездке психологически, да и всех наших соседей хотели уверить, что мы едем за вещами.
И вот однажды, когда дед вернулся от хорватов и они пошептались с мамой, было объявлено:
— Едем завтра! — Мама произнесла эти слова твердо, но испуг и волнение от меня ей скрыть не удалось. Лицо закаменело, и улыбка у нее получилась тугая, через силу.
Вечером, когда все сидели за скудным ужином — жидкой кашицей-кондером и у мамы прошел испуг, дедушка успокоенно рассказывал:
— Завтра снаряжают три машины. Едут словаки и наши пленные. Охрана немецкая. Дальше такая препозиция: груз они берут километрах в трех-четырех от вашего дома. По рассказу, где-то в поселке лесозавода. А машины стоят там не меньше двух часов. Не меньше. Вот на них и равняйте свои дела. За два часа, кровь из носа, а вы должны обернуться. Если не будете успевать, черт с ним, с барахлом. Только до Волги и обратно… — Дедушка осекся, будто сказал что-то лишнее.
— А кто же нас возьмет? — выручил я его, чтобы сгладить неловкое молчание.
— Возьмут, уже договорились, — ответила мама. — Отдали кусок сала, десяток яиц да пять стаканов пшена. Дорого, конечно, — вздохнула она, — да что делать Сало и яйца немцам, а пшено словакам.
Это было действительно так. Видел, как она передавала с дедушкой эти продукты, но я думал, что они предназначались пленным.
— А как же они взяли? — хотел выведать я у мамы побольше.
— Взяли, — опять вздохнула она. — Ведь договор со словаками шел. Когда вернемся, придется отдать еще столько.
Дальше дедушка рассказывал о том, как мы будем ехать, и этот разговор уже происходил, когда Сергея, Вадика и Люсю уложили спать.
«Так вот куда пошли отцовы хромовые сапоги!» — с горечью думал я. И мне так их стало жалко, что я готов был кричать на маму. «Как ты смела?» Ведь это были его выходные сапоги, которыми он гордился и жалел. Надевал только по праздникам. А они отдали выменянные на них сало и яйца каким-то сволочам, которые топчут и убивают нас!
Дедушка вроде бы заметил мое негодование и строго прикрикнул:
— Ты, Андрюха, охолонь и слушай, что тебе старшие говорят. Слушай! И не копырь губы.
Когда наш дедушка злился, с ним шутки были плохи. И я стал слушать.
— Залезете в кузов и сразу под брезент, — продолжал дедушка. — Сидеть смирно до самого места и носа не высовывать. Поняли? А на месте по команде пленных выскакивайте — и стрекача. Ты знаешь, что дальше, Лукерья. — Дедушка умолкает и не то жует, не то шепчет; губы шевелятся в заросших бороде и усах, щурит глаз, будто просматривает нашу дорогу. — Вот так. Не позже чем через два часа, как штык, у машины. Вернулись и опять ждите команды, на глаза охране — боже упаси. В машину ныряете перед самым отъездом. Кузов уже загруженный, и вы сразу под тот же брезент. Понятно?
— Понятно, — кивала мама. А я молчал, сердился на деда.
— Вот и все, — закончил дедушка и добавил: — Даст бог, съездите…
Я не знал, как маму, но меня не очень пугала эта поездка.
Больше того, меня так и подмывало побежать к Ваське и невзначай обронить: «Вот видишь, еду в город. — И, понизив голос до шепота, бросить: — Дело одно наклевывается». И пусть он тогда со своими секретами и конспирацией завертится, как волчок, вокруг меня.
Но я знал: этого делать нельзя. Есть конспирация, дисциплина, и ей надо подчиняться. А вот вернусь, тогда, пожалуй, и намекнуть не грех. Так, легонько, походя, пусть у него челюсть отвалится.
Засыпал я, преисполненный уважения к себе. «Наконец-то меня перестали считать мальчишкой и доверяют настоящее дело. Дед сказал: „Делайте свое дело“. Какое? Это я узнаю завтра. Главное, доверяют».
Спал хорошо, и когда утром дедушка сказал, что ночью прилетали «кукурузники», бросали бомбы, я удивился.
Прошмыгнуть в кузов машины было делом нехитрым. Мы знали, где стоят грузовики, и знали, в какой нам садиться, поэтому, как только мужчина в пилотке и в серой шинели с оторванным хлястиком (мама назвала его Семеном) подал нам знак, мы быстро перемахнули через низкий борт кузова. Наш грузовик, впрочем, как и все автомашины у немцев, имел над кузовом тент, однако, как и было условлено с Семеном, мы сразу залезли под брезент, брошенный в кузове.
Минут через десять я услышал: в кузов взбирались люди. Загремела приставленная к борту лавка, и, когда машина тронулась, кто-то спросил:
— Ну, как? Вы живые тут?
Я, затаившись, молчал. Не отозвалась и мама.
— Потерпите, — сказал тот же голос, — выедем на тракт, тогда и переведете дух… — Говорил теперь, понятно, тот, кого мама называла Семеном. Судя по слову «тракт», Семен был не из нашей местности. Слово это я слышал от тех красноармейцев-шоферов, которые прошлой зимой стояли у нас на квартире. А они были с Урала. Может, и этот родом оттуда и знает дядю Сашу? Машину перевалило с боку на бок. Значит, мы еще не выехали на грейдер, который он называл трактом. По голосам в кузове можно было понять, что, кроме нас, ехали еще трое. Немцев-охранников что-то не слышно. Неужели они отпустили одних пленных?
— Пусть глотают нашу пыль, — слышу я чей-то злорадный голос.
Это, конечно, он об охранниках, которые едут за нами. Когда мы отъезжали, я слышал шум моторов других машин. Значит, там охрана, за нами, а словаки впереди. Сколько охраны? Может, пленным легче убежать в городе: нырнул в развалины… И мы с ними. А как же Сергей, дедушка, все, кто остался в Гавриловке?
Я добрался до дыры в брезенте. В кузове полумрак. Сквозь пелену пыли проступают силуэты людей. Ошибся: военнопленных четверо. Трое время от времени перебрасываются фразами, а четвертый, подперев широкое скуластое лицо ладонями и упершись локтями в колени, дремлет. Под лавкой, на которой сидят военнопленные, громыхают инструменты: ломы-гвоздодеры, багры, лопаты, топоры, двуручная пила… Семен моложе других. Ему, наверное, лет двадцать семь, а может, и меньше. Лицо серое, небритое, но все равно видно, что он молод. Волосы растут только на верхней губе, подбородке и тонкими рыжими полосками по кромкам скул. Из-под пилотки торчит грязно-серый ежик. Глаз не видно. Но я знаю, какие они, — у таких парней-увальней они голубые.
Двум другим за тридцать, а может, и все сорок. Определить невозможно: те же худые, измученные лица, только густо заросшие щетиной. Один одет в грязный ватник, который когда-то имел зеленый — защитный — цвет, и шапку-ушанку, другой, как и Семен, в шинели и пилотке. Тот, который дремлет, тоже в пилотке.
Как же они в зиму в пилотках?
Тот, что дремал, поднял голову. Он казах или киргиз. Нет, пожалуй, киргиз. Лицо широкое, плоское. Борода и усы растут какими-то клочками. Он, пожалуй, еще моложе Семена.
— Ну что, Касым, опять свой аул видел? — спросил тот, что был в телогрейке.
— Аил, — отозвался киргиз, — у нас аил. Это у казахов аул.
Он говорил по-русски почти без акцента. Это меня удивило, и я, наверное, высунул голову из дыры в брезенте. Касым повернулся ко мне и сказал, улыбнувшись:
— А ну вылезай из своей норы, суслик. Хоря здесь нет. — И он широко развел руками.
— Вылезайте, вылезайте, — подтвердил Семен. — Мы скажем, когда надо прятаться.
Мама выпростала из-под брезента голову, она в пуховом платке, и ей, видно, жарко.
— Вы зря платок надели, мамаша, — сказал Касым.
— Да он же старый, — развязывая платок, ответила мама.
— Все равно, как будете выходить из машины, снимите от греха, — добавил он. — Они все на себя теперь тащат.