Он вышел из театра на улицу. Было темно, очень ветрено и лил дождь. Карета Мерелли ждала под портиком у главного подъезда. Услужливый швейцар распахнул перед Пазетти лакированную дверцу. Кучер, дремавший на козлах, приосанился. Внутри карета была обита мягкой коричневой кожей. Пахло духами и дорогими сигарами. «Ай да Мерелли, ай да импресарио!»
Пазетти велел везти себя на улицу Трех Монастырей. Там жила графиня Маффеи. Лошади побежали резвой рысью. Копыта их четко отбивали дробь по мокрой мостовой. Пазетти размечтался. Эх, хорошо бы и ему завести такую карету! Он прикидывал в уме, во что может обойтись покупка лошадей и экипажа, и мысленно уже выплачивал жалованье кучеру. Это было очень приятно. Пазетти развалился на сиденье: он вообразил себя собственником. Однако он скоро понял тщету и суетность своих мечтаний. Покупка кареты и лошадей ему не по средствам. И тем более содержание кучера. Пазетти был искренне огорчен этим. Он шумно вздыхал и мучительно завидовал Мерелли.
Впрочем, он скоро развеселился. Не в его характере было предаваться печали. Он подумал о том, что импресарио придется сегодня основательно раскошелиться на костюмы, чтобы «утихомирить» эту Беллинцаги. Он вспомнил Тривульци, его мимику, его слова: «Страшное дело, какая ведьма!» Может быть, импресарио придется даже выложить на это деньги из собственного кармана. Ха-ха! Из собственного кармана! Вот это было бы здорово! Так ему и надо, мошеннику!
В гостиной Клары Маффеи пили чай. Так взволновавший всех разговор о Россини прекратился.
Босси восторгался:
— Божественный нектар! — говорил он. — Такого чая, как у вас, дорогая графиня, нет нигде в мире.
Клара поблагодарила и ответила, что заваривает чай так, как это делают в России.
— Меня научил Урколе Дандоло, — сказала она, — он жил в Петербурге и привез оттуда рецепт заварки.
Босси подошел к столику, за которым сидела Клара.
— Мне очень совестно, — сказал он и протянул пустую чашку.
— Пожалуйста, пожалуйста, — сказала Клара, — пейте еще, прошу вас. Надеюсь, чай не вызовет у вас бессонницы. Синьор Дандоло рассказывал мне, что купцы в России пьют до десяти чашек.
— Невероятно, — сказал Босси и засмеялся.
В противоположном конце гостиной донна Каролина расспрашивала доктора Алипранди. Она хотела знать, не боится ли доктор сойти с ума. Ведь он проводит целые дни в обществе умалишенных. Нет, доктор не боялся; он говорил, что среди его пациентов есть люди очень даровитые и интересные, интереснее многих, с кем приходится встречаться в салонах, сказал Алипранди. И он сам настойчивым образом приглашал донну Каролину посетить его лечебницу. Донна Каролина с притворным ужасом отказывалась от этого и, смеясь, говорила:
— Боюсь, боюсь. А вдруг меня найдут такой интересной, что оттуда не выпустят.
— Ну, что ж, это вполне возможно, — отвечал Алипранди, — почти каждый человек может быть объектом для наблюдений алиениста.
Все это, конечно, говорилось в самом шутливом тоне.
Но вдруг кто-то, кажется, Босси, и как раз по поводу того, что каждый человек может быть объектом для наблюдений алиениста, произнес имя Россини. Босси сказал, что доктор-алиенист всегда склонен видеть болезненные изменения в каждом человеке, и то, что синьор доктор Алипранди говорил о маэстро Россини, представляется ему таким примером наблюдений алиениста. И что если бы у маэстро Россини было бы такое болезненное несоответствие между характером и дарованием, то это болезненное несоответствие так или иначе сказалось бы уже с детства. А все знают, что маэстро в детстве и ранней молодости отличался здоровьем поистине богатырским. На это Алипранди ответил, что мальчик Джоаккино, будучи действительно ребенком здоровым и хорошо развитым, отличался необыкновенно обостренной, болезненной впечатлительностью, «гипертрофированной реакцией на все окружающее». Так определил эту впечатлительность Алипранди.
Это было неожиданностью. Никто этого не подозревал. Маэстро привыкли считать жизнерадостным до легкомыслия, беспечным и всегда готовым все значительное и горестное превращать в шутку.
— Неужели он на самом деле так болезненно впечатлителен? — спросила донна Каролина. — Что-то не верится.
— Да, — сказал Алипранди, — я знаю это совершенно точно. И эта до болезненности обостренная впечатлительность, эта гипертрофированная, мучительная для него самого реакция на все окружающее и является, по моему глубочайшему убеждению, основным свойством характера маэстро. Отсюда проистекает многое, что на первый взгляд кажется непонятным и в творчестве, и в жизни, и в поступках маэстро. Отсюда то упорство, с которым маэстро всю жизнь оберегает себя от впечатлений тягостных и страшных, и просто неприятных; отсюда та виртуозно выработанная маска-панцирь, под которой скрыта болезненная уязвимость маэстро — маска беззаботного весельчака, остроумного скептика, иногда даже маска циника.
— Никогда в жизни не могла бы представить себе такого про маэстро Россини, — сказала донна Каролина.
— Как все это непонятно, — сказала Клара, — и сложно, и страшно.
— То, что вы говорите, доктор, наводит на размышления, — озабоченно сказал Босси. И попытался сослаться на законы наследственности, но никак не мог ясно выразить свою мысль. Алипранди пришел ему на помощь. — Не будем отвлекаться в неисследованные дебри, — сказал он. — Наследственность не при чем. Родители маэстро были люди вполне здоровые и уравновешенные. — И напомнил, что отец композитора, городской трубач, человек малограмотный, был убежденный республиканец и отважный патриот, принимал участие в революционном движении и не раз сиживал в тюрьмах. — А вот Джоаккино — тот с раннего детства воспринимал революционные события с непреодолимым ужасом и нескрываемым отвращением.
— А что говорил на это отец? — спросила донна Каролина. — Мальчишка был, очевидно, отъявленным трусом.
— Не только это, — сказал Алипранди, — он был смышлен и сообразителен не по годам, маленький Джоаккино, и он воспринимал революционные события как бедствие для себя и семьи, как помеху, лишающую его и его семью куска хлеба и уверенности в завтрашнем дне.
— Каков эгоист! — засмеялась донна Каролина.
— Это ужасно! — сказала Клара. — Не смешно! Ужасно!
— Ничего не поделаешь! — Алипранди говорил тоном извинения. Он жалел, что так огорчил Клару. — Ничего не поделаешь! Такова особенность характера маэстро. Гипертрофированная впечатлительность породила в нем величайший эгоизм. Ничего не поделаешь! Таким он был в детстве, таким и остался на всю жизнь.
— Хорош, нечего сказать! — протянула донна Каролина. — Но это действительно так. Я припоминаю теперь, что слышала о том, как он во время апрельских событий 15-го года в Болонье написал музыку к «Гимну Независимости». Это рассказывал мой отец. Я была тогда совсем маленькой девочкой, но очень хорошо помню, как он рассказывал об этом. Маэстро написал музыку к гимну против своей воли, написал только из страха перед болонскими патриотами, которые просили его об этом. Маэстро было тогда двадцать три года, и имя его гремело по всей Европе. Он не посмел отказать болонцам, этим бесстрашным, самоотверженным людям — они стали бы презирать его за это. Но впоследствии, когда вернулись австрийцы и все было подавлено, а он успел бежать, маэстро чуть ли не отрекся от того, что писал этот гимн, и говорил об этом, посмеиваясь и иронизируя. Говорил, что слово «независимость»— indipendenza — чудовищно и невозможно для пения.
— Да, да, — сказал Алипранди, — уже и тогда можно было предположить, что не в общественных событиях найдет маэстро стимул для творчества.
— Не понимаю, — сказала донна Каролина, — почему я не могу назвать маэстро плохим патриотом и почему, когда я рискнула это сделать, на меня напали? — она украдкой поглядывала на синьора Мартини, как бы вызывая его на разговор. Но он сидел неподвижно, с котенком на руках, низко опустив голову на грудь, и, казалось, ничего не слышал.