И какая-то старуха в черном платке, седая и строгая, сказала громко:
— Жена маэстро — славная женщина.
— Едем, едем! — говорил композитор. Его начинала раздражать вся эта затянувшаяся церемония проводов. Ждать было нечего. Все баулы и свертки были сложены и размещены в карете.
— С богом, — сказал синьор Антонио.
Но тут Тереза бросилась сестре на шею, вся в слезах.
— Я буду скучать без тебя, Гита. Я не могу жить без тебя!
Джованни снял ее с подножки и с силой захлопнул дверцу кареты. Стекла задребезжали. Кучер натянул вожжи. Музыканты заиграли громко и фальшиво. Маэстро поморщился. Сырость все же попала в медные инструменты. Карета тронулась.
И в эту минуту теплый весенний ветер разогнал клубившиеся пухлые облака в том месте, где было солнце. И, как это бывает в таких случаях, все мгновенно преобразилось. Стало светло и празднично. Точно по заказу. Как в театре.
— Радуга, радуга! — кричали школьники. И прыгали, и хлопали в ладоши. Толпа аплодировала. Радуга была очень яркой и широкой. Она перекинулась аркой через весь горизонт.
— Это хорошее предзнаменование, — сказал подеста.
Синьор Антонио ничего не ответил. Он смотрел вслед отъехавшей карете. Синьора Мария вытирала глаза кружевным платком.
— Ах, боже мой, синьор подеста, — сказала она, — кто может знать, что их ожидает? Я так боюсь за мою девочку. Он увозит ее в чужой город, где нет ни дома, ни родных, ни друзей. Все у них так неопределенно, ненадежно — подумать страшно! Ребенку полгода… старшую малютку они уже потеряли… Семейное счастье хрупко, синьор подеста. Разбить его так легко.
Толпа заметно редела. Там, где только что стояла карета, спокойно разгуливали голуби. На соборной колокольне пробило два. Люди возвращались к привычным делам и заботам, но по пути многие все еще продолжали говорить о маэстро.
Одни говорили, что Верди ждет в Милане бесспорный триумф. Года не пройдет, как его имя прогремит по всей стране, вот увидите. Другие под большим секретом передавали друг другу, что первая написанная маэстро опера «Оберто» принята знаменитым импресарио Мерелли и будет поставлена в театре Ла Скала.
Но клерикалы, враги Верди и филармонической партии — они пришли воочию убедиться в том, что маэстро уехал, — усмехались недоброй усмешкой. «Не будем торопиться. Поживем, увидим». И выражение лица у них было такое, точно они уже видят композитора развенчанным и посрамленным.
Лауро Контарди шел домой. Он был печален. Сейчас только он один, кроме Убальдо, знает о провале вердиевской оперы, а утром об этом узнает весь город, узнают враги и злопыхатели. И дьявольские языки этих врагов и злопыхателей, языки, временно парализованные тем, что первая опера Джузеппе прошла в Милане с успехом, завтра с самого утра начнут болтаться и трезвонить, лихорадочно и без умолку, как колокола под рукой пьяного звонаря.
Какое торжество для клерикалов, для церковного совета, для настоятеля собора, каноника дона Габелли. Лауро мысленно представил себе каноника, его лоснящуюся рожу с пустым черным ртом, его заплывшие жиром глазки, его желтые, точно водянкой раздутые руки, умильно сложенные на круглом, трясущемся от беззвучного смеха брюхе. Лауро казалось, что он слышит голос каноника, высокий и бесстрастный, как у старого кастрата:
— Ну, где же ваш гениальный композитор? А? Где он, этот композитор, который подымал на органе целые бури и своей нечестивой музыкой превращал храм божий в театр? Где он, этот maestro di musica, причинивший столько неприятностей церковному совету? Я вас спрашиваю, где он?
И так как каноник вряд ли будет дожидаться, чтобы ему ответили, он сразу же приступит к поучению.
Он, конечно, скажет, что теперь настало наконец для жителей города время признать свои заблуждения. Ибо каждому должно быть ясно, что в Милане лучше разбираются в музыке, чем в маленьком провинциальном городке, и лучше умеют определить, какая музыка хороша и какая никуда не годится. К оценке высокопросвещенной миланской публики, к суждениям, высказанным в Милане, обязан прислушаться всякий. И уж конечно Дон Габелли призовет на помощь всю силу своего цветистого красноречия, чтобы убедить своих слушателей в справедливости приговора, произнесенного в Милане. И Лауро Контарди подумал, что это удастся подлому иезуиту. Он хитер и неглуп. И он знает свою паству. Он знает, как воздействовать на малодушных и трусливых, на слабовольных и запуганных. Он не побрезгует никакими средствами и пустит в ход любые аргументы. Разве не намекал он уже и раньше на то, что во всех семейных несчастьях, обрушившихся на молодого композитора, он видит перст божий, карающую божью десницу? Что же скажет он теперь? Какие доводы и аргументы найдет он, чтобы унизить Верди как композитора и опорочить его как человека?
Лауро Контарди сжал кулаки и застонал от бессильной ярости. Кровь бросилась ему в голову. Лицо его побагровело. Он пришел домой в состоянии крайнего возбуждения, задыхающийся, с трясущимися руками. Он сел ужинать, но есть почти не мог.
Старая Перпетуя сгорала от любопытства: «С чего бы это так расстроился синьор?» У нее чесался язык, так хотелось спросить, что с ним. Но она знала, что он не скажет и все придумывала, как бы все-таки узнать, отчего он так расстроился. Подавая ужин, она преувеличенно хлопотала, суетилась и вертелась вокруг стола. И даже один раз сделала вид, как будто ей послышалось, что он обратился к ней: «Что вы сказали, синьор? Простите, я не расслышала», — хотя отлично знала, что он ничего не говорил.
Свеча догорела. В комнате стало темно. Перпетуя подала хозяину кофе и принесла новую свечу. Но он сказал: «Не надо», — и ей пришлось уйти. Он продолжал сидеть за столом, пил кофе и курил, курил, не переставая, одну папиросу за другой.
Перпетуя мыла посуду и прислушивалась, но ее не звали. Она не могла дольше пребывать в неведении, оставила тарелки в воде, вытерла руки и решительно вошла в столовую. Было совсем темно, и она видела только красный огонек папиросы. Он то вспыхивал, то потухал, как догорающий уголек в камине.
— Синьор напрасно сидит в темноте, — сказала Перпетуя, — темнота — дурная советчица, говорят старые люди. Она нагоняет на душу печаль. А синьор и так печален и огорчен, я уж вижу. Не заварить ли синьору липового цвета? Дон Винченцо, мой прежний хозяин, господь да упокоит его душу, — Перпетуя перекрестилась, — очень любил липовый цвет. Я, бывало, частенько заваривала ему. Он прибавлял туда несколько капель снадобья из такой пузатенькой бутылочки, она стояла у него под ключом, в шкапчике возле кровати, и ключ он всегда держал при себе, он не расставался с этим ключом, он носил его на цепочке на руке, вместе с четками. Аромат от этого снадобья распространялся на всю комнату, что-то необыкновенное, какое-то райское благовоние. Я думаю, это были чудотворные капли. Дон Винченцо, царство ему небесное, очень любил липовый цвет с этими каплями. Жаль, я не знаю, что это было, я бы посоветовала синьору. Дон Винченцо выпьет, бывало, и скажет: «Перпетуя, налей мне еще. Это разгоняет тоску, это веселит сердце, это согревает душу, это божий дар, Перпетуя». И я отвечала ему: «Да, падре». Он не гнушался беседовать со мной, святой был человек.
Лауро Контарди молчал и курил. Перпетуя не унималась:
— Или, может быть, позвать цирюльника? Он поставит синьору пиявки, это очень хорошо помогает. Пиявки облегчают сердце, отсасывают от него кровь. А что нужно огорченному сердцу? Облегчить его, оттянуть от него кровь.
Огонек папиросы прочертил в воздухе светящуюся параболу и погас.
— Замолчи, старая перечница!
Перпетуя обиженно фыркнула и шмыгнула за дверь. Старая перечница! Никогда дон Винченцо не называл ее перечницей. Да еще старой перечницей! Вот еще!
Лауро Контарди пошел в комнату, служившей ему одновременно и спальней и рабочим кабинетом. Тщательно запер дверь, вынул из замка ключ и аккуратно заткнул бумагой замочную скважину. Потом засветил высокую желтоватую свечу и сел в кресло к столу.