— Слушай, ты только, пожалуйста, не завидуй, — сказал Бармалей, появляясь на крыльце. — Не осуждай меня.
— Что вы, Яков Никифорович! — отворачиваясь от стыда, пролепетал я. «Да это что такое? Ведь впрямь провидец...»
А он тяжело шел рядом и говорил:
— Вот ты что обо мне подумал: устроился, мол, в тепле. Пальмы, книжечки, пенсия... Советы подает... А? Не так? Ну-ну... Прости старика. Вот что тебе скажу: часто я стал просыпаться ночами, как от пинка, и думаю, лежу и думаю: «Как же поздно все приходит. Зачем так поздно, когда сил уже почти нет и времени в обрез?» Первую семью я потерял на Украине, дома. Попали под бомбы... Жена и сыновья. Маленькие... Узнал уже после войны... Мыкался по городам... Нигде осесть не мог. Где только я не жил: по квартирам, по клоповникам разным, и в гостиницах, с одним чемоданом. Долго мыкался, пока понял — ничего не вернешь, хоть убей... И вот сколотил деньги на эту хоромину, женился, послал бог мне добрую женщину, и начал все сначала. Все... А как трудно было... Сейчас уж забывать стал, как трудно... все начинать сначала... — Вдруг усмехнулся и поглядел на меня сбоку: — Поплакался в жилетку? Хм... Вот так, друг мой Володя. А ты там пятерочек своим красавицам ученицам за ясные глазки не ставишь?
— Что вы, Яков Никифорович! Я же учитель.
— Ну, а учитель не человек? Намного ли ты старше своих-то учениц? Лет на шесть-семь небось? Я своей Маши на двадцать два года старше. Да... Не бросает пока. Живем. Понравилась тебе?
— Очень хорошая, — поспешил сказать я.
— Знаешь, почему я спросил? Ведь Маша — моя ученица. Работал я тогда, как ты вот, в школе рабочей молодежи... И вот — женился. И сколько тогда про меня сплетен было! В районо, в гороно вызывали. Чуть ли не стыдить собирались! А я уже с ней двадцать лет прожил. И скажу тебе, не попадись она мне, не встреться — ничего бы у меня не было. Только с ней понял, как много значит женщина. Как много, друг мой! Какая это прекрасная часть человечества! Как ее надо любить, уважать, беречь, — всякую женщину. Если бы мы все умели это понимать...
Мы расстались у трамвайной остановки. Яков Никифорович побрел куда-то дальше, а я, подождав трамвая, вдруг тоже пошел пешком, наслаждаясь снежным ветром и запахом крепкой устойчивой зимы.
ТОНЯ ЧУРКИНА
И надо же было ему родиться таким гадким, что весь птичий двор смеялся над ним.
Г.-Х. Андерсен
Глава пятая,
в которой рассказано о некоторых аспектах демократии, о том, как Владимир Иванович убедился, что «глас народа — глас божий», а также поведано о человеке, считавшем себя обреченным на вечное одиночество.
— Чуркина!
Черноволосая, чернобровая, она с трудом вытесняется из-за парты, идет к доске сосредоточенно, останавливается и, глядя перед собой морозно-серыми глазами, начинает отвечать. Отвечает Чуркина ясно, четко, логично, все у нее правильно. Однако, как только она умолкает, сердито глянув, я задаю дополнительный вопрос:
— Скажите, Чуркина, почему не победила Парижская коммуна?
Яркие губы поджаты разок и другой. На розовом поле щеки рождается глубокая вороночка.
— Ну... Коммуна не победила потому, что не было прочной связи с крестьянством. Коммунары... Ну... Коммунары не умели руководить народом. Не велась беспощадная борьба с врагами...
— С какими врагами?
— Ну... всякими. Ну, с бандитами, шпионами, хулиганами тоже...
При этом она смотрит на парту Орлова с Нечесовым.
— Садитесь, Чуркина. Ставлю вам... четыре. Отвыкайте от «ну». Неточность формулировок.
По спине и походке Тони вижу — недовольна. Недоволен и я: чувствую — поставил маловато. Ведь она все рассказала, учила, старалась — видно. Но и пять поставить вроде бы лишку будет. Про себя решил: никогда не завышать оценок, и теперь все время ощущаю несовершенство пятибалльной системы. Как тут быть? И лучше, чем на четверку, и все-таки не круглое пять. Ставить плюсы-минусы? Хорошо бы... Однако в табель их не вынесешь, администрация сейчас же возьмет в штыки, едва обнаружит в журнале не предусмотренную циркуляром вольность. Так прямо и слышу голос завучей: «Владимир Иванович! Что это у вас за отсебятина? Что за иероглифы? Что за алгебра? Вы же знаете: есть единая государственная оценка — ее и ставьте!» А мне так хочется исправить несовершенство пятибалльной системы... Что, если б сделать двойку положительной оценкой? А может быть, даже единицу? Ведь отсутствие знаний надо отмечать нулем? Вот было бы прекрасно: за слабые знания, такие, скажем, как у Павла Андреевича, положительную единицу, за те, что получше, — двойку, тройкой оценивались бы вполне приличные, устойчивые знания, а четверка была бы уж как раз впору за сегодняшний ответ Чуркиной, и Чуркина не обиделась бы. Или... Эврика!! Ха-ха! Отрицательные «знания» расценивать тоже на пять баллов, но с минусом. Пять с минусом за абсолютную чепуху, за Обь вместо Амазонки!
А Чуркина все еще переживает свою четверку: губы рупором, мрачные брови сошлись, глаз не видно. Грозовая ночь над ненастной землей... Вот достала свой маленький портфельчик. Что-то сует туда нервно, с досадой. Обиженная девочка.
Удивительная все-таки эта повариха. Переживает, как первоклассница, только что не плачет. Видимо, я несправедлив. У Чуркиной как будто есть тончайший барометр справедливости. Да... Постой-ка! Как это говорил Яков Никифорович? О-о!! Да вот же кого надо избрать старостой! Осенило! Как же я сразу-то не догадался? Чуркину. И только Чуркину. Согласятся ли ребята? Это интересно! Не буду откладывать. Да. Объявлю сейчас.
— Сегодня... Внимание! Орлов! Нечесов! Что там такое? Сегодня после уроков не расходиться. Классное собрание. Будем выбирать старосту. Тайным голосованием...
Сразу галдеж:
— Как? Как?! Кого?!
— Тайным голосованием. Выдвинем кандидатов, напишем бюллетени, изберем счетную комиссию...
— Чо выдвигать-то! Игрушки...
— Точно. Пускайнапишут... Ктокогохочет...
— Можно и так. Думайте.
Нечесов крутится. Нашлось дело. Доволен.
На секунду и сам я задумался. Смелое предложение «кто кого хочет», но не получилось бы анархии. Что-то чересчур демократично.
А класс уже галдел.
— А правда!
— Чо выбирать?
— Сами знаем!
— Тайно еще!
— Тихо! Что за разговоры! Продолжаем урок.
Уже многократно пожалел, что сказал о выборах. Класс шумел, летали записки. Даже Павел Андреевич очнулся, что-то обдумывал. Из-под привычно опущенных век мерцал порой такой стальной взгляд, что я подумал грешным делом: да так ли уж спит он на уроках, не притворяется ли... Про Нечесова нечего и говорить: вертелся, стрекотал, как обрадованная сорока. Даже невозмутимый, положительный сталевар Алябьев что-то доказывал другому сталевару, Кондратьеву; каменщики Фаттахов и Галеев заговорили по-татарски; продавщицы тихо, но яростно спорили; девочки с камвольного шушукались. Спокойными казались лишь надутая Чуркина, прилежная Горохова и читающий Столяров.
«Вот штука! — думал я, кое-как закончив этот урок, несколько даже встревоженный, озадаченный столь высокой активностью своего безалаберного класса. — А если и впрямь не выдвигать кандидатур, не предлагать никого... Пусть найдут сами. Рискнем!»
Счетная комиссия трудилась. В коробку из-под препаратов с надписью «Змеи. Ящерицы. Скорпион», которую я с трудом выпросил у Василия Трифоныча, опускались бюллетени. Столяров, Горохова и — удивительно! — Нечесов отмечали проголосовавших. Потом коробку раскрыли, вытряхнули содержимое на стол, комиссия принялась за подсчет голосов и кандидатур. Чтобы не нарушать демократию, я выпроводил всех в коридор и вышел сам. Мне пришлось выполнять роль стража-привратника — иначе было никак нельзя: класс, а сегодня двадцать три налицо, теснился у дверей, мешал техничкам, которые уже начали мыть пол и ругали нас как могли. Но я не обращал внимания на эти мелочи — сегодня в общей активности вдруг почудилось мне что-то необычное, словно бы легкое дуновение весны среди устойчивых безнадежных морозов. Не такие были ученики, как всегда, когда ленивенько или торопливо расходились, разбегались по домам кто куда, разрозненные и разобщенные на индивидуальные единицы и тройки, словно бы ни о ком не думающие, кроме себя, и словно бы не способные быть и думать иначе.