Мать согласилась.
Ночью она никак не могла заснуть, поднималась, неслышно подходила к двери кабинета, не дыша вслушивалась — в кабинете горел свет — она слышала, как муж гремел спичками, думала: «Все еще не лег… Сколько же можно?», снова возвращалась спать; но лежала с широко открытыми глазами, глядела на зябкий, скользящий по стене лунный свет и, наконец, накинув на плечи халат, ушла в кухню, замесила тесто, чтоб к утреннему чаю выпечь пирожки с изюмом.
Раджапов почувствовал себя в эту ночь очень скверно. Чтоб как-то отвлечься, садился работать над диссертацией, но просидев час, он набросал всего лишь несколько строк, да и те густо перечеркнул — перо было чужим, бумага — жесткой. Он подошел к книжному шкафу, раздумывая, что бы почитать, повертел в руках томики стихотворений Пушкина, Тукая, поставил их на место и взял Горького. Устроившись удобно у лампы, начал читать «Старуху Изергиль».
Он немного рассеялся, но когда дошел до места, где Данко вырывает из груди сердце и, подняв его высоко, освещает темноту — он сильно захватил лицо ладонью, стиснул пальцами и затрясся беззвучно; не глядя положил книгу на стол и, подойдя к кровати, упал на подушку. Каким маленьким он себе показался, ничтожно маленьким, жестоким в своем самобичевании. Но в нем созрело желание — желание открыться. Смяв одеяло, он быстро вскочил и сел писать.
Теперь он не зачеркивал. Он писал. Мысли ложились четкие, они точно цеплялись друг, за дружку.
Вот что он написал в эту ночь:
«В НКВД от доцента Ризы Раджапова.
Это было в 1920 году. Я работал тогда врачом в военном госпитале города Ч. С первых дней моей работы главный врач стремился расположить меня к себе и подчинить своему влиянию. Иногда он начинал беседовать со мной, принимал доверительный, откровенный тон. Незаметно он переходил на политические темы, доказывая, что советская власть недолговечна. Я, не имея тогда каких-либо определенных политических убеждений, и соглашался и не соглашался с ним. То мне казалось, что он говорит правду, то я начинал возражать. Но будучи неискушенным и привыкшим к старому течению жизни, я не мог с ним спорить. Так и жил я, не зная, где правда, да и, говоря откровенно, не старался ее доискаться. В одну из осенних ночей к нам привезли тяжело больного тифом красного командира и положили в мою палату. В то время много писали и рассказывали о мужестве и львиной смелости этого человека.
Ночью главврач сказал мне:
— Он не должен выйти отсюда живым. Я думаю, вы все поняли…
Я смолчал. Впервые в жизни мне приказали, и я не нашел в себе силы возразить. Но через несколько дней состояние больного, казалось, несколько улучшилось. Я с нетерпением стал ждать его быстрого выздоровления, что позволило бы вырваться ему из приготовленной ловушки смерти.
— Слишком долго тянете, Риза Валеевич, — сказал мне однажды главврач, — торопитесь…
И опять я смолчал, я никогда не испытывал подобного чувства бессилия перед наглостью другого человека.
Я понял, что струсил, но было уже поздно.
На четвертую ночь после поступления в госпиталь больной потерял сознание. Мне казалось, что в момент моего отсутствия ему дали яд.
Куда-либо пойти сообщить об этом я не мог, так как больной лежал в моей палате и поверили бы скорее главврачу, нежели мне и, конечно, во всем оказался бы виновным только я один. Я боялся за себя.
В госпиталь стали поступать новые раненые. В моей палате не было свободных коек, но несмотря на это главврач, будто разговор шел о перемещении вещей, сказал, указав на носилки одного из прибывших:
— Риза Валеевич, примите этого… вместо того командира.
— А как же быть с командиром? — чуть не закричал я.
— В мертвецкую! Живее поворачивайтесь, доктор… Лучше побеспокойтесь о живых, чем о мертвых, — сказав это, он прошел в палату.
Я не стану описывать свое состояние. Я сожалел, что на мне белый халат, что я врач, — мне было стыдно.
Командира понесли в мертвецкую. Главврач сам держал носилки с одной стороны. Я даже не успел крикнуть: „Постойте! Что вы делаете? Куда вы уносите моего больного?“ — как главврач оборвал меня:
— Я вам, кажется, велел принимать больных… Идите, идите. Только не путайте живых с мертвыми.
Пораженный внезапной смертью командира, я остолбенел. Острой вспышкой пронзила мысль: „Он, он убил его!“
Больше я не ввязывался в разговор с главврачом. Я понял — он враг. Он убийца. Но сейчас я задаю себе вопрос: „Не было ли сочувствием врагу, соучастием с ним то, что я, зная о его вредительстве, не сообщил о нем в соответствующие органы и, наконец, не сумел спасти командира? Это было сочувствием?“
Вскоре позвонили по телефону и справились о состоянии здоровья командира.
— Тяжелое горе постигло нас, товарищи. Командир Кахарманов умер сегодня ночью, — ответил главврач.
У меня закралось сомнение — главврач был наигранно печален при телефонном разговоре и даже после, делая утренний обход, он вдруг пригласил меня с собой и выглядел растерянным.
Но я никому не сказал о своих сомнениях, слишком мало верилось в то, что Кахарманов остался жив.
Дальнейшее сложилось так. Брошенный в мертвецкую командир перед рассветом пришел в сознание. Сначала он просил пить. Потом почувствовав, что зябнет, начал шарить руками около себя и понял, что лежит среди покойников в холодной мертвецкой. Собрав последние силы, он подполз к двери и стал кричать и стучать. Он долго кричал, даже охрип. Он стучал до тех пор, пока силы не оставили его… Передохнув, снова стучал. Его услыхал охранник и спросил через дверь:
— Кто там?
— От…крой, пожалуйста… от…крой…
Открыв дверь, охранник, человек набожный, перепугался, увидев перед собой полураздетого, среди покойников, человека, с трудом поднимающего голову и говорящего: „Дай руку…“
Охранник закричал, принялся молиться. На крик сбежались врачи и некоторые больные. Кахарманова снова положили в палату. Узнав меня, задыхаясь, он тихо сказал:
— Что вы делаете, доктор. Мне кажется, у вас черный халат… Но я буду еще бороться.
Я не знаю, как я не покончил с собой. В каком состоянии я был — не помню. Помню, что убежал из города Ч. Уже находясь в другом городе, я прочитал в одной из газет о смерти Тагира Кахарманова в госпитале.
Я снова задаю себе последний вопрос: „Не я ли был виной смерти Кахарманова? Я“.
Прошло два года. Я жил как дикарь. Меня преследовали слова: „Что вы делаете, доктор? Мне кажется, на вас черный халат“. Я забывался только на работе. Я старался честным трудом смыть с себя прошлое. Я работал ночами, но мне казалось, что я делаю слишком мало, чтоб считать себя честным человеком.
Меня премировывали, но каждый раз, принимая подарки от друзей, я не мог открыто смотреть в глаза, будто слышал: „Что вы делаете, доктор?“
Я старался не выделяться. Я избегал наград, похвал. Но время залечивает раны, стирает следы. Я немного успокоился.
Но недавно, посетив на дому больного мальчика, я увидел на стене портрет Тагира Кахарманова, снятый, очевидно, в 1920 году. Снова на меня нахлынуло прошлое: палата, мертвецкая… Я испытываю мучительные угрызения совести. Мне кажется, я сойду с ума. Я не боюсь ареста. Вовсе нет. Меня не пугает арест. Я не могу смотреть людям в глаза. Это страшно. Я не могу разговаривать с женой, детьми. Прошу вас наказать меня и тем самым освободить от суда совести. Иначе я не успокоюсь… Я не пишу вам адреса своего. Я сам принес письмо и жду вашего решения.
Риза Раджапов».
Утро зажгло солнцем окна. В комнате посветлело. Устланный чистой скатертью стол празднично дымился пирожками и блестел жарким самоваром.
Раджапов, выйдя из прокуренного кабинета, удивился, улыбнулся виновато и сказал:
— Доброе утро. Вы садитесь. Я скоро вернусь…
Он ушел. Били часы, перечеркивая стрелками минуты. Его не было.
Он торопился. Он почти бежал по улице. Передав письмо в комендатуру, он сел, ожидая вызова. Уперев подбородок в руку, он думал: «А дома ждут. Может быть, придется очень долго ждать. Как они будут без меня? Надо написать им. Возможно, дадут свидание».