— Что с вами, доктор?
— Ничего, что вы. Последнее время я стал чувствовать себя плохо. Это пройдет. Но я, кажется, не сумею в ближайшую неделю к вам зайти. Вы меня вызовете только, когда мальчику будет хуже… Хорошо?
— До свидания, доктор. Пожалуйста, извините за беспокойство. Не болейте… — Хадича апа закрыла дверь.
Раджапов, зажав портфель в руке, невесело шел по улице, глядя прямо под ноги. Перед его глазами стояла та, тяжелая, почти непостижимая ночь, острота которой уже было стерлась в памяти, но снова ожила и затревожила, стоило только увидеть ему знакомое лицо, не укоряющее — открытое, глядящее со старого снимка.
Та ночь была восемнадцать лет назад.
И если потом она всплывала в памяти легким поплавком, то в эти дни Раджапов испытывал редкие муки совести — в нем боролись два человека: один прошлого, подернутого дымкой времени, другой настоящего, ясного, стремительного и требовательного. Воспоминание заставляло проклясть прошлое, ненавидеть себя и совесть, как чуткая игла, невидимо ранила, мучительно, непрестанно.
Почти неделю Раджапов жил, точно в забытьи, он что-то делал, что-то говорил, но все это было каким-то отрешенным — основная жизнь его была в себе.
Быстрый на шутку, он стал грустен, задумчив. И жена и дети, чувствуя глубокую перемену в отце, пытались понять его, отвлечь, но он на вопрос: «Что с тобой?» отвечал отрывисто, словно обрезая ножом:
— Ничего особенного. Просто устал… Мне немного нездоровится, — и уходил в свой кабинет и, запершись в нем, оставался один на один со своей совестью — и текла долгая ночь, будоража и обессиливая.
Но «недомогание» продолжалось и на второй и на третий день, оно как река, что где-то имела узкое начало, а дальше ширилась, омывая берега, извивалась и уносилась неведомо куда.
В доме стало необжито, холодно. Только маленький Виль все играл, перебегая из комнаты в комнату, пробовал звать отца, стуча кулаком в дверь кабинета: «Папа, папа… Hу, папа…»
Но не услышав в ответ привычных слов: «Иду, сынок!», он тоже утихал и уже просто ходил между игрушек, решая, отчего у взрослых все так трудно и сложно.
Нагима апа, положив руку на плечо мужа, спрашивала:
— Может быть, ты болен, Ризук?
— Нет, — коротко отвечал он.
Она, не удержавшись, начинала плакать — ей было обидно, что он оставляет ее в полном неведении, замыкаясь в себе.
— Ну что случилось? Что?.. Почему ты молчишь? — сыпала она вопросами сквозь слезы. — Может быть, на работе у тебя что-нибудь не ладится? Расскажи мне, вместе решим, что делать, не таись в себе, если тебе больно. Почему ты вдруг переменился? Какая причина?.. Уже неделя, как ты не бреешься. Каждое утро занимался диссертацией — теперь бросил. Каждый вечер ты играл на скрипке — бросил. Мы никуда не ходим. Мы сидим дома. Раньше хоть к Ивану Васильевичу заходили в гости… Все кончилось. Что же… почему ты молчишь? Даже Виль и тот чувствует что-то неладное. Он говорит: «Папа не пускает меня в кабинет. Папа стал сердитым…»
Раджапов сидел, охватив руками колено, лишь изредка взглядывая на жену. Как всякий добрый человек, он легко отзывался на чужую боль и готов был облегчить ее, открыть тайник души, высказать все, только чтоб не видеть слез жены, только чтоб стало все по-прежнему, когда в доме будут легки, не напряженны шаги и распахнуты двери. Но откровение стоило бы признания вины, признания, которое он таил от всех вот уже восемнадцать лет. Откровение стоило бы и освобождения — нет страшнее суда, чем суд совести — освобождения, облегчения. Как в чистом зеркале, он видел себя, казнил себя думами, но не открывался никому. Он расстегнул ворот — душно. Он погладил плечо жены. Он отыскивал теплые слова, чтоб успокоить ее.
Она всматривалась в его глаза — всегда мягкие, задумчивые, они ничего не выражали теперь, хотя были светлы, как стекло.
Раджапов отвернулся. Он не мог смотреть прямо в глаза, он не мог поведать ей горькие думы.
Быстро одевшись, он вышел из дома. Опять нахлынули мысли, роясь и вспыхивая, как моль на свету, они стремительно сменяли друг друга, одна картина другую, и Раджапов, погруженный в их мир, не видел ни улицы, ни пробегающих машин, он просто шел, не зная куда.
Очутившись в парке, он отыскал свободную дальнюю скамейку и закурил. Точно прозрачная вода, накатывала всплеском музыка, тихо прогуливались по аллеям девушки, смеясь, вскрикивая от чего-то неожиданного, радостного, — их смех был, как предчувствие любви, свободен и легок, и, глядя на них, Раджапов вдруг остро понял, как дорого и невыразимо обыкновенное «жить», ему казалось, будто он где-то давно-давно потерял что-то очень большое, значительное, к чему возвратиться уже нельзя.
«Я потерял радость. Я не могу смеяться, как они, глядеть открыто не могу», — и снова шагал по улице с тяжелыми, как вода в половодье, думами — один.
Длинно прозвенел трамвай — «Броситься на рельсы и конец» — он даже подошел ближе к линии, но трамваи, дребезжащие, с синими искрами под дугой, уходили веселые, а он все стоял, ссутулясь, заложив руки за спину.
Домой он вернулся поздно, сразу же ушел спать в кабинет. Не спалось. Он сидел на постели и думал. Он искал выхода.
Утром проснулся рано и отправился на работу. Сразу же зайдя к директору, обстоятельно изложил суть дела, говоря, что его переезд в другой город необходим — этого требует работа над диссертацией, и просил освободить от занимаемой должности.
— Нет, Риза Валеевич, даже и слышать об этом не хочу. Я понимаю, вы устали, вам надо отдохнуть. Хорошо… Мы можем вам дать путевку с начала месяца — хотите в Крым, хотите на Кавказ. Договорились? — директор говорил мягко, убедительно.
Раджапов ничего не ответил, неопределенно махнул рукой и вышел, оставив директора в недоумении. Такое случилось с уважаемым доцентом впервые, и, немало поломав голову, строя различные догадки, директор вечером вместе с профессором и секретарем парткома отправились домой к Раджапову выяснить, что же произошло. Но его дома не оказалось. Нагима апа угощала их чаем и чувствовала себя с ними уютно и спокойно. Да, конечно, она узнала, что ее мужа любят в институте, что он отдал все своей работе, — но когда директор сказал про заявление Ризы Раджапова об уходе с работы в связи с переездом в другой город, она не выдержала и расплакалась. Ее испугало решение мужа.
— Как же так? Он нам не сказал ни слова об отъезде. Что же творится с ним? Не ест, не спит… В его кабинете всю ночь горит свет. И всю ночь он один… Поседел… — она говорила, и руки ее дрожали. Она переставляла чашки с места на место так, точно это было важно, точно в этом был выход. Ее успокаивали, убеждали, что он очень странный человек, что такое случается иногда, обещали помочь, но когда, простившись, ушли, она сидела сжавшись, чувствуя, как обрывается что-то внутри, ее бил мелкий озноб.
Раджапов вошел быстрый, с неожиданно просветлевшим лицом, сказал почти весело:
— Не беспокойтесь, мои умницы. Я здоров. Да, да, я здоров. Я ввел вас в заблуждение… Ты не суетись, Нагима. Я уже поел… да, я поел. Я долго думал и наконец-то нашел смелую мысль для диссертации. Я бился над ней… Пойду запишу. Спокойной ночи, — он резко прошагал в кабинет.
Нагима апа погрустнела, проводила его взглядом — в горле стоял ком.
— Ты напрасно волнуешься, мама. Устал он. Пусть отдохнет. — Гульсум, старшая дочь, обвила ее плечи руками, поцеловала, рассмеявшись, потом, уйдя в другую комнату, раздумывала над странными словами отца, его нервными жестами, перелистывала справочник врача психиатра — она сама работала врачом — потом смотрела в окно на слетающие желтые листья, и по ее щеке ползла слеза. Вернувшись в комнату к матери, она, стараясь быть спокойной, сказала:
— Не надо расстраивать папу ненужными вопросами, мама. Давай завтра приготовим что-нибудь вкусное. Позовем друзей папы. Только надо их предупредить, чтоб они ни о чем не расспрашивали его. Не говорили: «Что с тобой? Ты похудел… Может быть, ты болен?» Если часто так спрашивать, и здоровому человеку станет не по себе. Надо поднять его настроение и обязательно позвать друзей, мамочка. Вот увидишь, все будет хорошо.