Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Пришла и Паруша, опираясь на клюшку. Она по-хозяйски властно пробралась к растерзанным людям, низко поклонилась им и со строгой лаской приветила их. Потом повелительно пробасила:

— Это чего вы здесь, бессчастные, стоите‑то, детишек да бабёнок мучаете? Домой пришли — идите по своим углам, у кого избы сиротами стоят, а кои бездомные — шабры приютят. Чай, вы в своём селе, дома. Нечего вам тут чужаками стоять. Начальство‑то радо над бездольными почваниться да поиздеваться. Идите, идите, дорогие мученики! Кто бесприютный, с младенцами, ко мне милости прошу…

Её сильное и сердечное слово как будто разбудило всех: женщины закричали, заплакали, а мужики взбудоражились и с радостным озлоблением засмеялись и замахали руками.

— Пошли, ребята!.. Бабы, шагайте вперёд! То‑то, что мы для них хуже скотины… Не люди, а каторжники… Пошли!.. Достукаются, сукины дети, — ещё попразднуем: сторицей взыщем за наши муки…

И все как один пошли по улице в сопровождении деревенской толпы.

Взволновалось всё село: только и разговору было, что о пригнанных по этапу. Голые, босые, голодные, с больными детишками, они ютились где попало — или у соседей, или в своих уцелевших выходах, а те, у кого ещё стояла заколоченная избушка, не разобранная за ветхостью мироедами, вошли в свои конурки, как в жигулёвку, — без постелей, без крошки хлеба. Бабы вопили в избёнках от бесприютности, оплакивая свою несчастную судьбу. В таких избёнках набивалось по две, по три семьи. Сердобольные соседки приносили им по куску хлеба, по кувшину квасу, варёной картошки в запонах и плакали вместе с ними. Паруша приютила у себя одну семью с простуженными ребятишками и ухаживала за малышами, как за своими внучатами.

— Взыщется с лиходеев, — ворчала она сурово. — Ни одна детская слеза не пропадёт даром, выживут дети — с — собой в душе юдоль понесут. За что невинные младенцы мытарствуют? Вместо радости да благости — скитанье да бездолье. Подсолнышки милые, вянете вы без солнышка. Ну, да переможете — сильнее станете, гнев а сердечках накопите, только бы не пропали, не надсадились бы…

А этапники в лохмотьях, с растрёпанными бородами и с чёрными лицами месили грязь босыми ногами, бродили из избы в избу и тревожили мужиков и баб своим видом, злобными жалобами и проклятиями. Заходили они и к нам в избу, одичалые, страшные, с безумными глазами, и, ругаясь, выли так, что дребезжали стёкла. Мать ставила на стол чашку щей и скорбно потчевала бедолагу. Он ел алчно, а потом молча и жутко плакал.

Через неделю все этапники ушли из деревни неизвестно куда.

Вторую зиму встречали мы без отца.

Отец уехал поздней осенью, словно украдкой убежал из села. Мать, повеселевшая, не скрывающая своей радости, на другой же день пошла на барский двор — на подённую работу.

По вечерам, в синих сумерках, я встречал её на горе, у прясла. Толпа баб и девок возвращалась с разливной песней, а её сердечный голос, чистый, как будто хрустальный, звенел в запеве так хорошо, что у меня замирало сердце и слёзная судорога сжимала горло. Я подбегал к ней и с наслаждением подхватывал песню всей грудью. Должно быть, она, вольная теперь, опять, как на ватаге, переживала свою свободу с самозабвенным ликованием.

Осеннее небо было плисово–синее, в звёздах, а прозрачный сумрак незаметно становился ночью, и крутые взгорья с буераками и тесные ряды изб и амбаров здесь, наверху, и там, внизу, за речкой, с далёкими копешками гумен — всё размывалось и тонуло в темноте. И, когда песня обрывалась на высоком девичьем подголоске, угрюмая тишина охватывала нас холодом и сыростью. Где‑то далеко, на столбовой пензенской дороге, дрожал и вспыхивал костёр: должно быть, там останавливался обоз на ночевую.

Так мы опять зажили с матерью вдвоём. Она каждый день ещё затемно уходила на барщину, а я до школы хозяйничал по двору: задавал корму корове и курам, ходил с вёдрами на коромысле за водой к колодцу, протапливал хворостом печь, варил себе картошку на завтрак, а потом бежал в школу. По нашим расчётам, хлеба и картошки у нас хватило бы до весны, а пшено, постное масло, чай да сахар мы понемногу покупали в лавочке у старосты Пантелея. Самовар я ставил каждый день по вечерам, когда приходила с работы мать, и мы чаёвничали вместе с нею долго, с наслаждением. Возвращалась она с работы усталая, продрогшая, с обветренным лицом, с посиневшими руками, и, как только входила в избу, сейчас же бросалась к кипящему самовару и грела над паром руки.

После чая я садился за уроки: писал, решал задачки и вслух читал ей стихи Некрасова. А она слушала очарованно: забывала о шитье или о пряже и смотрела на меня сияющими глазами, думая о чём‑то своём, о далёком и несбыточном. Я тоже смотрел на её лицо, стараясь постигнуть её думы, и замолкал. Она приходила в себя, вздыхала и просила жалобно:

— А ты читай, Федя, — уж больно гоже читаешь, словно песню поёшь. И как это читать‑то ты выучился? Чудо‑то какое! А я, кажись, в жизнь этой трудности не Еынесла бы… Счастливый‑то какой ты у меня!..

И вот тут‑то я и загорелся: надо сейчас же открыть ей это «чудо» Она совсем растерялась, как девчонка, и со страхом замахала руками, когда я хотел показать ей буквы. Подчинилась она только в тот момент, когда я взял её за руку. В этот вечер она понятливо запомнила пять букв и пропела несколько односложных слов. Это так потрясло её, что она уставилась на меня, застыла на минуту и трепетно обняла меня и прижала к себе. И я сразу понял, что эти пять букв и неожиданно рождённые ими слова, бессвязные, смешные и странные: «ах», «да», «дар», «пар» — огромное событие в её жизни, что для неё открывается какой‑то новый, таинственный мир. Она счастливо засмеялась, и я слышал, как гулко билось её сердце.

В эту ночь мы долго не спали: никак не могли успокоиться. Она не верила, что ей посчастливится научиться читать и писать: ведь женщинам это трудно даётся, а в селе не принято баб учить. Только келейницы да безмужницы сидят на псалтыри да на часослове: они от миру отреклись, как приснодевы, у них всё земное взято, а им ничего не дано. Они вымаливают себе книжным песнопеньем рай и не расстаются с лестовкой — лестницей на небо, но если бабы узнают, что Настл и гражданскую печать читает, они разахаются и на смех поднимут Но я её срезал двумя словами:

— А Раиса? А Прасковея?

Она покорно умолкла, но потом, вздохнув, с заботливой думой ответила не мне, а самой себе:

— Разве я им ровня? Они ведь себе дорогу проложили и кулаками и разумом. Они себе цену знают — гордые. И не одни, не сиротами живут, они умеют людей за душу брать, а люди‑то к ним льнут, как пчёлы к матке. Бывало, я около Прасковеи‑то с Гришей ни робости, ни страха не испытывала, на всякий рожон готова была идти. Вспомнишь, как Прасковея Олёну воскресила да как всех словно на дыбышки поднимала, и думаешь: аль я не человек? Аль я хуже других? Аль мне пути-дорожки заказаны?

Я негодовал на эти её сетования и даже садился на постели от возмущения.

— И не слушал бы тебя, мамка! Да ежели ты захочешь, на любой рожон пойдёшь. На ватаге‑то ты, как огонь, горела. А тут… Тебе и холера была нипочём: не боялась заразы‑то — сама к покойнице тёте Паше помчалась.

Я не увлекался, не преувеличивал: я знал её лучше, чем она себя знала. Я любил её беззаветно не только как мать, но и как самого близкого друга. Она для меня была товарищем и как будто ровней, да и с ватажных дней она привыкла относиться ко мне не как к ребёнку, а как к самостоятельному парнишке, который не боялся и за себя постоять, и не ударит лицом в грязь на работе и в казарме, да и её бывало поддерживал в минуты слабости и болезни. Так и сейчас я чувствовал, что она верит мне, как большому, что считает меня сильнее и умнее себя, как обладающего даром книжной премудрости.

По вечерам я читал вслух книжки, которые брал в школе, и она слушала моё чтение ненасытно, с упоением. Она переживала судьбу героев, как свою личную, волновалась, бросала своё рукоделие и смотрела на меня или с ужасом, или с горестным сочувствием, или с нетерпеливым желанием узнать участь людей, которых она воспринимала, как живых и близких, или с наслаждением смеялась над потешными их поступками.

64
{"b":"233969","o":1}