Литмир - Электронная Библиотека
A
A

XXV

В эти дни я иногда заходил к бабушке Анне. Я любил её, а небольные и певучие её стоны всегда манили меня, когда я вспоминал о ней. В этот период моего роста и познания жизни она представлялась мне иной, чем раньше. Мне было жалко её: добрая, ласковая, покорная деду, она никого не осуждала, всех оправдывала и только печально улыбалась.

— Уж больно люди‑то мучаются. Всем трудно, всем горько, никому бог не посылает радости. Не привечает нас господь, а только наказывает. Терпите, мол, людие, страдайте, в болезнях, в гладе, в слезах испытания переносите…

Я не понимал этой божьей жестокости, возмущался и спрашивал:

— А зачем это нужно богу? Разве ему любо, что люди мучаются? Бог‑то, верно, богатых любит, а не бедных.

Бабушка всплёскивала руками и со страхом в лице стонала:

— Да чего это ты мелешь‑то, богохульник? Вот бог‑то разгневается да в огонь тебя и посадит. Он тебе, как барану, рога собьёт.

Но не выдерживала благочестивого тона и тряслась от смеха всем своим рыхлым телом.

— Хорошо, что дедушка не слышит, он тебе вихры‑то надрал бы. На грех только наводишь, пострел.

А я смелел ещё больше:

— Да дедушка‑то с богом — старики… Они только и хотят, чтобы все им в ноги кланялись да были бы тише воды, ниже травы.

— Ох, не вольничай ты, окаянный! Перестань! А то и я рядом с тобой под перстом боговым буду.

Я смеялся и утешал её:

— Тебе бога‑то нечего бояться: ты сколь раз говорила, что с богородицей–заступницей по мытарствам ходишь. Вот баушка Паруша меня не стращает и сама не боится.

Бабушка Анна всю жизнь была рабой, и при «крепости» и сейчас, под тяжёлой властью деда. Она привыкла к этому безгласному рабству и считала, что баба и создана для того, чтобы быть покорной и кроткой слугой мужика и барина. Их власть — божье произволение. Вот почему она больно переживала развал семьи — уход отца, своевольство Сыгнея и призыв его в солдаты, а особенно непокорность Кати, которая сама выбрала себе жениха и не посчиталась с волей дедушки — владыки семьи. Одинокая, покинутая всеми, бабушка садилась под образа и, низко склонившись и опираясь локтями о колени, застывала надолго и скорбно и едва слышно пела одно и то же:

По грехам нашим господь посылат
Велику беду на нашу страну…

И начинала вопить про себя.

Я всегда чувствовал, что она нежно любит меня; когда я приходил к ней, она не отпускала меня от себя. А когда я долго не показывался, тосковала и молча плакала. Дедушка жил сам по себе и как будто не замечал её. Он бро–дил за гумнами по межам, или возился с Титом над сохой, бороной, сбруей, или лежал на печи. Отец с матерью не заходили к ним, словно речка навсегда отрезала нас от избы деда. Бабушка совсем не выходила из своего двора, и, хотя её тянуло проведать нас, ей не под силу было одолеть крутые спуски и подъёмы по слабости ног. Только изредка пробиралась она через задний двор к высокому глинистому обрыву над речкой и долго смотрела на нашу старенькую лачугу, вросшую в подошву горы. И, если выходила из избы мать, махала ей рукой.

Сёма жил тоже обособленно — бирючком. Он ненавидел Тита, а Тит враждебно оттеснял его от домашних работ или заставлял его делать самые грязные и тяжёлые дела. Но Сёма сам старался не попадаться ему на глаза и в глубине выхода, в полумраке подземелья, строил какую‑нибудь диковинную игрушку на продажу. Свои поделки он относил к Терентию, который часто ездил в город от старосты Пантелея — с воском или от Сергея Ивагина — с кожами и шерстью. Всю мелочь от продажи этих игрушек он отдавал деду.

Однажды в прозрачный солнечный день осени, когда голубое небо кажется очень высоким и чистым оттого, что в безветренном воздухе плывут белые нити паутин, я после школьных занятий провожал бабушку Анну в низинку за пожарной, где речка круто поворачивала влево, подмывая обрывистый берег той стороны. Эта низинка широко расстилалась по излучине речки и тянулась далеко до проезжей дороги. Здесь среди блёклой травы густой зарослью кустился татарник, усыпанный цепкими репьями, седая полынь, шалфей, дикая мальва и конский щавель. Бабушка шла с мешочком в руке, чтобы нарвать Красно–коричневых кистей щавеля для отвара, которым она поила деда и сама пила от какого‑то недуга. Брела она тяжело, не поднимая ног и шаркая по мёртвой траве своими широконосыми котами. Эти кисти рвал я, а она подставляла мешочек.

— Вот по этому взгорью и по низине этой при старых барах большой да распрекрасный сад был, — вспоминала она, оглядывая поляну и пологий спуск от школы и поповского дома. — А там вон, где бугры, да ямы, да рвы перед дранкой, стояли барские хоромы со всякими постройками — амбарами, конюшнями, скотными сараями да людскими избами. А на месте луки нашей и всего нашего порядка густой лес шумел.

Она со стонами опустилась на траву и вытянула разбухшие ноги.

— Посижу, отдохну маленько. Ноги‑то уж не носят меня. А ты походи, пособирай…

Но я тоже сел рядом с нею и ярко представил себе этот чудесный сад, где росли яблони, темнокрасные вишни… И все эти кудрявые деревья весною уряжались цветами, как хлопьями снега. А выше, перед барскими хоромами, земля тоже расцветала разными цветами, как будто с неба слетала радуга и расстилалась холстами.

— Полста годов уже минуло с тех пор, — говорила бабушка, покачиваясь, вздыхая и охая, но старческий её голос словно напевал сказанье или широкую песню о сказочной старине.

Она умела рассказывать, умела вложить в каждое слово и свою многострадальную думу и боль своего сердца. Ни одно её слово не было пустым и лишним: она вкладывала в них всю свою душу, и они казались мне хорошо вытканной вЫкладью или простым, но тонким рисунком лицевой книги.

Скорбящая от бездолья, от голодной, бедственной жизни, она жила воспоминаниями о прошлом, о своей молодости. И хотя эта её молодость была молодостью рабы, бабушка Анна любила рассказывать о своих далёких днях и всегда вдохновлялась образами своей юности: лицо её светилось тихой улыбкой, глаза молодели, а голос и речь её звучали не обычно, не по–домашнему, а напевно, складно, возвышенно, словно былину сказывала под задумчивый звон гуслей. Она любовно говорила о своём ро» дителе, который был знаменитым гусляром при барине и славился на всю округу. Должно быть, и молодость её расцветала под сладостные звуки отцовских гуслей.

— Я тоже ходила по этому саду и работала гут… — с мягкой и грустной улыбкой вспоминала она. — И за цветами ухаживала и поливала их, а цветы эти перед хоромами, как ковры дорогие, расстилались на солнышке. А кругом — зелёный рай, и птички райские пели и переливались неуставаючи. Барыня–княгиня выходила, вся в шелках да кружевах, тоже как цветами уряженная, с дочкой, молоденькой красавицей.

Я постоянно держал в памяти загадочные намёки матери и Фени о какой‑то необыкновенной и незабываемой беде, которая обрушилась на Парушу в девичестве.

Каким‑то внутренним чутьём я угадал, что бабушка с охотой мне расскажет об этом, раз она начала вспоминать о своей молодости.

И я полюбопытствовал:

— А чего это, баушка, с Парушей‑то стряслось в девках? Все говорят об этом, а не рассказывают.

Она не удивилась, а только обвела свежими глазами весь склон взгорья и улыбнулась сама себе.

— Потому и не рассказывают, что все знают.

— А я вот не знаю.

— Да тебе‑то раненько, внучек, вникать в бабьи дела. Всякому овощу — своё время.

— Аль я мало чего знаю? — обиделся я. — Чай, я не слепой и не глухой. Вы, большие, и не догадываетесь, чего мы, парнишки, видим да на ум берём.

Она затряслась от беззвучного смеха рыхлыми плечами и вскинула на меня ласковые глаза. Разглаживая опухшими пальцами свои колени, она привычно застонала, словно хотела на голос запричитать свои жалобы или безответные свои раздумья. Но я уже давно знал, что эти её певучие стоны и растроганная улыбочка в лице всегда обещали или задушевную быль, похожую на песню, или предание старины, которое оживало в её напевных словах, как дорогая память о пережитом.

49
{"b":"233969","o":1}