Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Яков громко спросил попа:

— А ты, батюшка, не покриви душой перед сходом‑то: покайся, за что тебя выпроводили из балашовского села? Там как будто старообрядцев‑то нет, а мужики‑то отрядили подводы, сложили твоё имущество, посадили тебя с попадьёй на телегу и во след тебе кулаками грозили да улюлюкали. Врут аль нет тамошние мужики‑то?

Поп с кроткой улыбкой поднял свой посох и благочестиво изрёк:

— Отвечу тебе словами святой заповеди: «Не послушествуй на друга своего свидетельства ложна». Вот он, этот раскольник, и выдал себя, как враг.

— Это кому враг? — в упор спросил его спокойно Яков. — Кому враг‑то? Тебе или моим шабрам да сродникам ?

Тихон ехидно напомнил попу:

— А на вопрос‑то Яшин ты, батюшка, так ответа и не дал. Яков — раскольник, я — крамольник. А ты кто, пастырь преподобный? Народ сказывает, что ты — мутило и обманщик. Почём продаёшь каждого из нас?

Вдруг, подпрыгивая и припадая на перебитую ногу, с подвязанной рукой, быстро вышел Костя и с судорогами на бледном лице, повернувшись к сходу, дрожащим голосом произнёс:

— Я — безземельный, я не к вашему обществу приписанный, а прожил с вами с малых лет и всех вас своими сродниками считаю. Вот и меня вместе с сельчанами мытарили и искалечили больше всех. Вместе с Тихоном да убитым Олёхой страдал. А за что? За верность, за нашу общую правду. И не каюсь я, а дорожу честью своей. Только надолго душа моя обмерла. А вот Тихон, друг истинный, да Яков, да тётушка Паруша, да учительница не оставили меня и воскресили. Ну, а этот вот священный сыщик вместе с полицейским влезли ко мне да начали уговаривать, чтобы я следил за каждым шагом да за каждым словом учительницы и за людями, которые у неё бывают. А то, мол, и другую руку мне выломают и другую ногу перешибут. На доктора клепал. Вот обо всём этом сходу изъявляю. Ничего я не боюсь — после моих мук бояться мне уж нечего, а предателем да шпионом я не буду.

Поп уже с откровенной злобой крикнул:

— Староста, ты видишь, что делается? Здесь при тебе позорят священника, а ты стоишь столбом! Или бунтовских речей не наслушался? Я владыке донесу.

Кто‑то злорадно посоветовал:

— Ты, батюшка, поближе камешек брось — к становому аль к земскому.

Староста Пантелей, привыкший к гомону, неохотно встал, встряхнул красной бородой и крикнул, вскинув руку:

— Угомонитесь, мужики, перед батюшкой‑то, аль гоже балагурить с ним? У него — сан. Не доводите до греха… Сотский, устраши народ‑то!

Но сотский почему‑то не тронулся с места, только таращил на толпу глаза.

Тихон засмеялся и спокойно пояснил:

— Вот как вышло: святой отец к старосте да полицейскому, а не к богу с молитвой обращается. Внимайте, языцы, и покоряйтеся! Ты чего же, полицейский, не устрашаешь?

Толпа гулко засмеялась.

Кузярь, ликуя, шептал мне:

— Это он от Тихона обалдел… Шагни к нему Тихон-то — он и в буерак от него скатится. Зато они с попом и спят и видят, как бы удостоить его…

Поп важно повернулся и медленным шагом пошёл к церковной ограде.

На другую ночь мы опять с Кузярём сошлись на дежурство. Хотя нам и жутко было в беззвёздном мраке и безлюдной тишине, но мы храбрились и подбадривали друг друга твёрдыми шагами и чуткой настороженностью, как охотники за дичью.

— Вот так же мне летось пришлось в поле ночью работать… — шептал Иванка. — Тьма — хоть глаз выколи, тишина мёртвая, только кобылки да сверчки скрипят. А рядом, через долочек, — кладбище. Могилы‑то извёсткой залиты, а мне всё мерещится, что это мертвецы в саванах сидят. А тут ещё гарь дымится, а звёздочки скрозь неё, как кровь, капают. И вот, откуда ни возьмись, плывёт на меня чернота чернее ночи. Я так и окоченел. Ну, думаю, и меня холера накрыла. И так мне досадно стало, чуть не взвыл от горя: не обидно ли умирать парнишкой‑то? Только жить раззадорился, а меня смертная тать пришла обратать… Я даже на землю повалился и памяти лишился. Очнулся — а надо мной ангель молоньей крыльями машет, утешно так и прохладно машет… Машет крыльями, смеётся и шепчет, как ветерок веет: «Я — Молодева, жизни подательница, я — от Волги-реки, где леса дремучи, где молоньи–тучи. И вот за то, что ты, хоть и мал годами, трудишься да готов слезой землю окропить, приношу тебе дар — живую и мёртвую воду, благость народу». Не успел я очухаться, как загремел гром и ливень меня начал хлестать.

— Всё‑таки наврал — не утерпел… — засмеялся я.

Выдумка Кузяря мне понравилась: он как будто красивую сказку рассказал, а эта «Молодева» замерцала передо мной, как живая. Да он и сам верил в то, что рассказал, потому что в голосе слышалось взволнованное удивление.

— На кой мне врать‑то? Я эту Молодеву в жизнь не забуду.

— Про Молодеву — это хорошо, — согласился я.

— То‑то и есть! — обрадовался он. — Разве про такое виденье можно врать? Из души не плодятся шиши, — это ещё Микитушка говорил.

Перед мутными окошками прошла чёрная тень и растаяла во тьме.

— Бежим — враз его настигнем! — всполошился Кузярь. — Это не Шустёнок, а какой‑то мужик.

Мы быстро слетели с пригорка и под козырьком ворот заметили высокого человека. Нам показалось, что он от нас притаился у ворот, а бекешку накинул на плечи, чтобы мы не узнали его.

— Это кто тут? —с дрожью в голосе спросил Кузярь, стараясь показать себя суровым. — Выходи! Показывайся!

Глухой, хриплый голос Кости ответил по–домашнему приветливо:

— А, это ты, Ванятка? И Федяшка с тобой? То‑то я уж другую ночь примечаю вас на нашей горке.

— Это мы Шустёнка подкарауливаем, дядя Костя, — предупредил я его. — Это он камнем‑то в окошко лукал.

— Живы не будем, а его сцапаем, — мстительно решил Иванка.

Костя дышал надсадно, со свистом, и я только в этот ночной час впервые почувствовал, что он очень болен.

— Это хорошо, что вы свою учительницу сторожите. И она вас любит — знаю. Только, ребятишки, тут дело не Шустёнком пахнет. Какой он ни есть полицейский выродок, а на учительницу у него лапа не поднимется. Елена Григорьевна кому‑то поперёк горла встала. Тут не просто озорство, а гоненье. Хорошие наши мужики её уважают, а она привечает их — не брезгует. Кто они, эти мужики-то? Тут не только Тихон да Яков: почесть вся деревня — бунтари. Разве кулаки, да поп, да полицейский могут это стерпеть? Я другого боюсь: как бы не нагрянули к ней от исправника аль от земского да как бы её не скрутили… Идите‑ка по домам. Я ведь сам сторожу Елену Григорьевну. Я посильнее вас: у вас только палочки, а у меня — дробовик. Вот он.

И Костя вынул из‑под бекешки ружьё.

— Он у меня давнишний: когда живы были родители, мы с братом на моховое болото на куликов да уток ходили. Я уж слушок пустил: ежели, мол, появится какая‑нибудь шишига, я ей заряд пущу ниже пояса. А для охоты я уже сейчас не гожусь — отохотился и отработался. Вот как трудовики‑то страдают!.. Ну, прощайте, ребятки! Вы люди понятливые и все виды наши видали. Идите, учительницу я в обиду не дам.

И он, сгорбившись и хрипло покашливая, пошагал вдоль плетня своего двора.

Этим и кончился наш доблестный подвиг. Кузярь очень расстроился и долго молчал, провожая меня до перехода через речку, и только при расставании сказал с досадой:

— Не везёт нам с тобой, Федюк… Ну, да погоди, дай срок — мы сумеем показать себя. Хоть озоруй, да не горюй!

Елену Григорьевну я всегда заставал за чтением толстых книг. Я не стеснял её, она так же, как и всегда, привечала меня, раскладывала передо мной на столе книжки и журналы с картинками, а сама углублялась в чтение. Иногда вздыхала и говорила изумлённо:

— Ах, какие есть замечательные книги, Федя! Целый мир открывается перед тобой, и чувствуешь, что человек — творец чудес, что земля родила его не для страданий, а для труда как радости. Он продолжает разумно создавать то, что не может возникнуть само по себе. Читай, Федя, добивайся каждый день, каждый год новых знаний. Без работы над собой человек — мертвец, в лучшем случае — рабочая сила или, как говорили рабовладельцы, — говорящий скот. А это нелепость. Скот не может говорить, потому что он скот. А человек не может не говорить, потому что он человек. Но язык он развил в себе потому, что стал создавать себе жизнь по–своему, то есть стал трудиться.

62
{"b":"233969","o":1}