Федченко пробился вперед и тоже полез на крыло.
Фонарь действительно был сброшен аварийно — целиком; но, заглянув в кабину, Федченко едва сдержал стон.
Логашов, бледный, вернее, землисто-серый, сидел глубоко в кабине, странно сложив, как сцепив, на животе руки. Врач набирал что-то в шприц из ампулы. А Виталий Логашов, чуть кривясь, смотрел ясным и внимательным взглядом на Исаева — а на поясе Логашова, под грязно-бурыми, как в краске, его руками, все превратилось в изорванную, закровавленную мешанину изодранных тряпок гимнастерки и куртки, обрывков ремней и лямок, и было что-то еще, непостижимо страшное, и Федченко вскинул голову и увидел в руках Исаева планшет — в красно-бурых и коричневых пятнах. Федченко даже не сразу понял, что эти пятна — отпечатки пальцев Логашова. Логашов же проговорил тихо и осторожно в мертвом молчании:
— Я все-таки их... Прошел пять раз, пять... И все снял, все... — Он замолчал, трудно, боязливо кашлянул и скривился.
Федченко перевел взгляд вправо и сразу все понял. Нет, не понял — только увидел, потому что понять такое было невозможно.
Логашов вырывался лобовой, самой страшной, атакой — пушечная очередь ударила наискось как раз перед козырьком кабины; снаряды рассадили баллоны пневмоперезарядки, осколки которых распороли обшивку изнутри, как тупым консервным ножом; сами же снаряды, разворотив уже капот и баллоны, пробили противопожарную моторную перегородку, вдребезги разнесли приборную доску — с панели свисали, еще покачиваясь на разноцветных обрывках проводов, какие-то куски — и ударили Логашову в живот. 20-миллиметровые бронебойно-зажигательные снаряды! Он шел в атаку, лицом в летящие снаряды; снаряды били в обшивку, рвали машину, били в него самого, а он шел в лоб. Но как же все это? Как он долетел? Шасси вот дважды выпускал... На второй круг заходил... Он же сесть сумел, он же сажал самолет?! Как это?!
Не-ет, так не бывает, не может такого быть...
Было тихо, только внизу, под самолетом, что-то звонко капало, и еще шипел и сухо потрескивал раскаленный двигатель, а из нутра кабины, куда страшно было опустить глаза, несло, как из печи, удушливым густым жаром. Логашов помолчал, потом, тихонечко, осторожно вздохнув, медленно выговорил:
— Они меня уже потом... Потом прихватили... Ждали... Четверо «худых»[26]...
Исаев поднял глаза на врача, хотел что-то сказать, но тот отрицательно качнул головой. Исаев наклонился ниже к Логашову и тихо спросил:
— Как же ты ушел от них, малыш?
Логашов криво улыбнулся:
— Не я — он... — и опустил глаза куда-то в кабину, в свой «як».
— Ты почему молчал, малыш? — Лицо Исаева было нехорошим. Казалось, он сейчас или заплачет, или кинется кого-то убивать.
Логашов прошептал:
— Некогда было...
— Но ты слышал меня?
Логашов утвердительно прикрыл глаза и почти неслышно выговорил:
— Мне не больно... Значит — все...
— Так почему ж ты не прыгнул? — потерянно спросил Исаев. Он чуть не плакал. На него было жалко и страшно смотреть.
Логашов ничего не ответил — как не слышал. Кто-то длинно прерывисто вздохнул в тишине. «Все...» плыло беззвучно в горячем воздухе. «Все...»
— Витя.. — севшим голосом попросил Исаев. — Малыш, ты... Ты прости меня, а? Виталик?
Логашов чуть приподнял подрагивающие веки.
— Это важно... Сукина сына, а?
Логашов повел очень чистыми, детскими глазами и, напрягшись, громко сказал разламывающимся голосом:
— Я им брюхо ни разу не подставил! А одного свалил... Он — меня, но я... Я — его... Правду говорю... Срубил в лоб — и ушел... — И он как-то сразу осел.
— Это, значит, твой четвертый, Витя? — все так же тихо спросил, нет, подтвердил Исаев.
Логашов опять утвердительно прикрыл глаза, но тут же широко раскрыл их и дернулся:
— Э-э... А пленка? — Он еще больше посерел, губы стали синюшными.
— Пленка? — не понял Исаев.
— Ну как же!.. — Логашов задохнулся, в его глазах заметались страх и тоска, врач быстро протянул руку назад, фельдшер вложил ему в ладонь шприц, врач торопливо приказал сквозь зубы:
— Нет. Ножницы. Быстро. Да скорей же!
— Некогда! — ясно возразил Логашов. В глазах его бились страх и непонимание, в глазах его заплясал ужас, он быстро сказал: — Но я же садился! — Он смотрел на потерявшегося Исаева, он повторял, мучительно кривясь, почти со стоном: — Пленка, пленка, пленка... — Он чем-то подавился, судорожно дернулся, сжал зубы, которые разом окрасились розовым, и быстро и настойчиво выговорил неразборчиво: — Аппарат цел, цел... Я же садился!..
— А-а, черт! — зарычал Исаев. — Ей же цены нет, а мы тут... — Он распрямился и зло рявкнул: — Павлюк! Или кто там? Чего ждете — быстро снять АФА![27]
Федченко непонимающе уставился на Исаева, хотел сказать, что пленка ведь уже не нужна, но наткнулся на оголтело-бешеный взгляд комполка. Федченко не понимал. А Исаев крикнул кому-то под самолет:
— Гляди мне! Запорете — убью! И бегом, бегом в лабораторию — марш! — И опять наклонился в кабину: — Порядок, Витя. Понесли ее, бегом понесли.
Логашов сжал губы, но сквозь них все равно пробивалась тонкая густо-красная струйка, текла по влажному от пота и бессилия лицу, стекала под подбородок, обтекала, змеясь, тугие черно-матерчатые лоснящиеся комочки ларингофонов на горле. Врач торопливо резал со скрипом кожаный рукав куртки Логашова.
— Витя, слышишь? Все, ее понесли. Ты слышишь меня? Ах, малыш, ты такое сделал!.. Ты сотни людей, может, спас — да что там сотни... Один ты, Виталик... — торопливо, взахлеб, пугающе-ласково и хрипло бормотал Исаев в чернеющее лицо, в закрытые глаза, проваливающиеся в смертные ямы-синяки, в синие же крепко сжатые губы, в красную струйку, которая быстро, неудержимо густела, наливалась силой, блестя, уже заливала ворот. — Тебе же нет ни цены, ни благодарности, мальчик мой, мальчик...
Логашов медленно открыл глаза. Он смотрел на Исаева в упор, глаза в глаза, и Федченко стало страшно оттого, что солнце било Логашову прямо в лицо, а он не щурился, нет, напротив, он ясно, до ужаса, до безумия все понимающим взглядом, смотрел в упор на Исаева, твердящего:
— Не бойся уже ничего, малыш, ты здесь, ты долетел, ты дома, так можно умирать, мой мальчик, так — можно! Я был бы счастлив так, клянусь тебе, счастлив, — ведь и я, я тоже... Клянусь, я честно выполню, все сделаю честно, как ты, как ты, до конца... Ничего уже не бойся, родной мой, ты сделал в своей жизни все, что нас еще ждет, каждого из нас ждет, все, что мы еще должны сделать...
У Федченко свело скулы, горло сдавило, он не мог продохнуть. И вдруг он услышал жаворонка!
Глаза Логашова просветлели, в них что-то метнулось, что-то рванулось в этих же подергивающихся той самой, той последней, спокойной, отрешенной усталостью глазах — он тоже услышал! Он напрягся, он силился изо всех сил что-то сказать, потянулся, разжал зубы — и туго хлынувшая черно-алая кровь залила его грудь, врач с треском распорол что-то под рукавом куртки Логашова, вонзил туда шприц, Логашов замотал головой, он что-то очень хотел сказать, что-то очень важное он должен был сказать, оставить перед тем, как у й т и, но в груди у него только хрипело; и Федченко не удержался, он тихо простонал и, уже не в силах больше терпеть, боком сполз с крыла и сел, как повалился, в траву рядом с приторно воняющей черной лужей масла, в которую тупо и размеренно капало и капало сверху, из пробоины.
Он сидел на коленях, раскачиваясь; виски ломило, и он сжимал, закрывал, давил ладонями уши, чтоб не слышать недалекое счастливое пенье жаворонка, и все равно слышал, слышал его! Да будь же он проклят! Почему он не заткнется?! Ведь нельзя же так!
Потом рядом с ним, рядом с его лицом, появились сапоги. Исаев. Федченко медленно, оттолкнувшись ладонями от земли, поднялся. Исаев поглядел на него — и лицо его, глаза его были такими же, какими были лицо и глаза Логашова три минуты назад.