Литмир - Электронная Библиотека

Прошла минута, две; по графинчикам, бокалам, чашкам пробежала дрожь.

Еще один тупой удар, еще; заныли циркульные пилы; порубка и строительство возобновились.

Четвертая глава

1

– Пашка, ты? Ну, наконец! Я заждалась, соскучилась, люблю! Давай не будем больше ссориться! Прости, прости, я полная дура, прости!

Рыжая пулей выскочила из мастерской; в одной руке игла, в другой – заготовка для тулова. Он должен был подумать: слава Богу, мир! А подумал: что ж ты напустила холод!

– Снова окна настежь? Слушай, ты когда-нибудь доиграешься до воспаления!

Тата не желала замечать напряга. Прижалась, потерлась щекой; волосы растрепаны, должно быть, пахнут свежей краской. Павел чмокнул жену в макушку и вместо ожидаемого умиления, которое всегда приходит, когда они решают примириться, испытал прилив подростковой злости. Безудержной, неуправляемой. Сколько раз просил: ну сделай ты прическу, поухаживай за волосами, красивые же, но нет, мы гордые, нам и так неплохо, обойдемся.

Тут же сам себя перепугался и прикрыл раздражение лаской. Мягко отобрал иглу и заготовку, раздельно положил на полочку (в кукольное тело иглы не втыкают; у кукольников масса заморочек), и предложил:

– Все, стемнело уже, погуляем?

– Ну, пойдем, если хочешь. Хотя я с утра нагулялась.

Тата демонстрировала бабью, деревенскую покорность. Дескать, была виновата, за это даже погулять готова, но только потому, что просишь ты, а сама бы – ни за что и никогда.

Разумеется, он тоже не хотел на слякотный мороз, но как мог, оттягивал минуту, когда они усядутся за кухонный стол, и надо будет разговаривать глаза в глаза. Спешно вынул из шкафа Танину черную кофту, крупной вязки, длинную, разлапистую; поставил сапоги перед диванчиком, подал шубейку. Жена нырнула в рукава и намекающе застыла; он сообразил, что надо притянуть ее, губами коснуться шеи.

Тата довольно повела плечами; повернулась, снова откинулась, на миг прижалась вертким телом.

Фонари на Галерной светили неохотно, словно бы из милости, мутные огни плескались в черных лужах.

– Давай рассказывай, как все прошло?

– Ты про что? про Ройтмана? отлично. Заказчик остался доволен. Деньги будут выплачены в срок.

– А мякиши свои сфотографировал?

– Ах, я дурак. Ты знаешь, не дотумкал. Но диск с виртуальным музеем привез.

– Да нужен мне твой диск. Я люблю, чтобы все самодельное, ручками… Слушай, попроси кого-нибудь, пусть проберется к Ройтману и снимет? Как тать в нощи. А? Ты же можешь. Так хочется взглянуть, что получилось – в целом.

– У Ройтмана, пожалуй, снимешь…

Сквозь Галерную, как через вытяжку, тянуло темным холодом. Они вывернули к лунному Исакию, от Невского свернули на каналы. Здесь ветер сделался потише; окна светили желтым; на многих домах, во всю этажную длину, висели узкие плакаты: продается.

Говорили обо всем, что на язык ложится: кто звонил, а в усадьбе, знаешь, дело плохо, Шомер всем дает штабные поручения, шифруется и рассуждает про линии защиты, но карта, кажется бита, и, кстати, не надо было тогда отказываться от каско на машину, вот у Климовичей опять авария; между прочим, у меня такое ощущение, что у наших крыша окончательно поехала, так недалеко и до войны; да какая война, не смеши; так что, ты говоришь, тебе поручено? Сквозь идиллическое воркование он вспоминал, как позвонил сегодня той, и как включился автоответчик, на котором Старобахин приветствует лающим тоном: «Алё, меня нет, запишите информацию после гудка».

Они вернулись домой через час; вдвоем нарезали салат, настрогали сверху пармезану, Павел открыл бутылку красного, стал наливать – дрогнула рука, он расплескал.

Тата покачала головой.

– Что же ты сегодня так торопишься?

А он и вправду торопился; так плохой дирижер подгоняет оркестр, прикрывая скоростью нехватку чувства.

– Прости. Задергался. Тяжелый день.

– Ну, за тебя. Чтобы следующий был полегче.

Павел внутренне собрался, изобразил домашнюю усталость, выдержал невыносимо нежный Танин взгляд, мужественно перенес ее улыбку и заставил себя посмотреть на жену долгим доверчивым взглядом. Таня даже засмущалась.

– Пашуля, ты чего? так странно смотришь… передай мне, пожалуйста, перец.

Она, конечно, сильно изменилась. Не постарела, нет, но проявились новые черты. Припухлость верхней губки исчезла; нижняя губа, наоборот, чуть выпятилась; снегириные щеки опали, темно-серые глаза стали еще крупнее: что-то в этом есть опасное, базедовое, и привлекательное вместе с тем. Но главное, конечно же, не в этом. А в невероятной, строгой бледности. Рыжие, неприбранные волосы лишь оттеняют эту белизну. Как белилами накрашена. Бедная ты бедная. Врачи бормочут: как получится, не знаем, нервный сбой, соматика, когда-нибудь само пройдет.

Через месяц после тех ужасных родов (прошло уже четыре года – время мчится!) Тата вышла на привычную прогулку. Только что закончился июньский быстрый ливень, все вокруг сияло мокрым светом. Через полчаса вернулась, и Павел ее не узнал; перед ним стояла тетенька, состаренная лет на двадцать, с одутловатой мордочкой, заплывшими глазами и скошенной губой, как после укуса осы или шершня. Маленькие руки превратились в красные раздутые мешочки с отростками на месте пальцев; она с трудом дышала: обложило горло.

Оказалось, пережитый ужас вызвал аллергию. Но не привычную сенную лихорадку на цветение, не астму на клещей домашней пыли, не крапивницу на помидоры; началась редчайшая болезнь: полная несовместимость с солнцем. Стоит прямому лучу попасть на открытую кожу или скользнуть по сетчатке, организм выбрасывает снопы гистаминов, и по телу начинает разбегаться опухоль: вздуваются то уши, то руки, то коленные чашечки, то зоб, то грудь.

Врачи увлеклись интереснейшим случаем, не хотели выписывать Тату; к ней в затемненную палату водили аспирантов, с восторгом заставляли раздеваться и на минуту открывали шторы. Вот, вот, коллеги, видите? пошел процесс. Саларьеву пришлось скандалить; Тату отпустили под расписку, с нескрываемой надеждой, что она когда-нибудь вернется в их больницу.

Не вернулась. Но с тех пор живет усеченно. В пять – подъем, прогулка, если надо, круглосуточные магазины; после наступления вечерних сумерек – как правило, опять прогулка. А в дневное время – заточение. Завеси приспущены, всюду горит электричество. Это не трагедия, не катастрофа. Можно вечером поехать в гости или сходить в кино; на выставки ее пускают ночью. В каком-то смысле это даже лучше. Павел обожает бродить по безлюдным выставочным залам, когда вокруг мигает видео, покачиваются зыбкие конструкции, и такое чувство, что ты внутри проекта, часть чужого замысла, и невидимые зрители наблюдают за тобой.

Единственное, с чем справиться не удалось, так это с белыми ночами. Ядовитый привкус солнца сохраняется почти до самого рассвета, оставляя жалких полчаса на передышку, и квартира превращается в тюрьму. Поэтому в двадцатых числах мая они пакуют вещи, и вывозят Таню до конца июля – за границу. Как правило, в Испанию.

В Барселоне нет невыносимой, иссушающей жары; там дует ветерок, легко дышать. Ночью Тата не ложится. Часов до трех оттягивается в буйном городе, ест тапасы и пьет риоху, наблюдает за стариком-официантом, который важно разглаживает скатерть восковыми дрожащими ручками; протискивается через узкие, как будто бы прорезанные бритвой, улочки, где галопом носятся собаки, и когти цокают об асфальт, как если бы лошадь скакала на цыпочках… Потом на Рамбле вместе с одуревшими футбольными фанатами кричит: Оле-оле-оле! Барса! Оле-оле-оле! И поддевает пьяных англичан. С трех ночи до шести утра гуляет в полном одиночестве. То на покатой Еврейской горе, то в прибрежном парке, где лебеди смотрят на нее своими напряженными глазами.

Возвращается, задергивает шторы и ложится спать. Встает после обеда, пишет письма, чертит выкройки, читает.

Так что в целом они приспособились. Но от современных кукол Тата отказалась: электричество смещает краски. Теперь она делает лишь стилизации под старину. Напудренные дамы в париках, с большими мушками, кавалеры при смешных косичках, все немецкое, добротное, ненастоящее. И Тата тоже стала бледная, как дамы на портретах восемнадцатого века.

15
{"b":"233608","o":1}