Федот Федотыч не только не возмутился, а еще пять метров красного сатина дал народному дому — на рубахи пас, да пришли активисты, не отказал.
Ребята на том сатине написали призыв:
Бросим частность,
бросим лень
Вместе с разгильдяйством.
Разнесем худой плетень,
И сольем хозяйство.
На седьмое ноября, хотя и было слякотно, до полуночи народ гулял по селу с факелами, жгли мазутную куделю, парни кричали «ура», а девичьи голоса демьяновские «Проводы» за село вынесли. В народном доме доморощенные артисты играли спектакль и пели «Интернационал». Каждому почему-то казалось, что эта мудрая и понятная песня списана с него, потому что именно он поднялся из ничего и теперь одет, обут, сыт и завеселел. Да ведь оно и в самом деле было так: нищета и забитость, вечно сопутствовавшие деревне, заметно отходили прочь.
Только Ванюшка Волк пил весь праздник и потом, совсем ошалев, стал гоняться с незаряженным ружьем за девками — его связали и бросили в кутузку при пожарнице. Богатый мужик Ржанов, притворявшийся бедным, в холщовых обвисших портах, с запущенной бороденкой, повесил на худую дверь кутузки амбарный замок, величиной с двухпудовку, и громко сокрушался:
— В красный праздник — и ну-ко насливался. Старорежимные замашки.
После праздника ждали снега. Дожди надоели да и сделались совсем холодными. В эту пору, когда, говорят, добрый хозяин собаку со двора не выгонит, в Устойное, одетый совсем по-зимнему, приехал Жарков, с мандатом уполномоченного Госсельсклада. Тот самый Жарков, что летом тайком закупал хлеб, а потом исчез куда-то, будто в воду канул. Он в каждой избе без приглашения разболокался, проходил к столу, выкладывал свои бумаги, табакерку и неспешно щедрыми понюшками набивал нос, внушая к себе доверие забытой степенностью. Он собирал заявки на сельскохозяйственный инвентарь и машины, окольными заметами вызнавал, сколько пудов хлеба может продать хозяйство. Надежным, на его взгляд, мужикам давал ирбитские адреса, где возьмут хлеб по хорошей цене и помогут товарами, какие перестали появляться на прилавках: одних соблазнял мылом и ситцем, других сапожным товаром, а третьих самоварами, стеклом, гвоздями.
Так, от дома к дому, дошел Жарков и до избы Егора Бедулева. Поглядев на позеленевшие стекла в рамах и выпавшие доски в воротах, совсем не хотел заходить — какие тут машины, небось на всю семью одна ложка в житье, но что-то заставило повернуть к воротам. Может быть, то, что за последние годы стало трудно определить истинное состояние хозяйства с беглого взгляда. Советская власть всех к зажитку гонит: иной вчера еще копейки на соль не имел, а нынче хитро на людей стал поглядывать, телеги нежирно мажет, чтоб стучали и чтоб слышно было, что он на железном ходу едет. Сам в каркасном картузе, который еще отец принес с японской, а под матицей в бабьем платке деньга наколочена на жатку. У иного с печи небо видно, а он после урожая замахивается на плуг и борону, потому как знает, что ухоженная землица и плуг окупит и новой крышей накроет.
Да, разно люди стали жить.
Зашел. Громко хознули наклоненные ворота. Кошку, сидевшую на крыльце, так и бросило в сени. Дверь обита ремками — постучал козонком по кованой скобе и, не дождавшись ответа, открыл ее с тягучим скрипом.
Изба и кухня все под одним потолком, на одном полу, покатом к печи, которая сплошь в дымных трещинах. На дворе белый день, а в избе полумрак. Пахнет сыростью, горошницей и младенцем. В переднем углу большой стол с точеными ножками и с выдвинутым ящиком; на нем куцая клеенка, прикипевшая к столешнице. Двое мальцов, с жидкими, ни на чем не останавливающимися глазенками, ели горошницу из обколотого чугунка. Увидев гостя, ненадолго оцепенели, но тут же, вспомнив о еде, обеими ложками сунулись в посудину.
Жарков поздоровался, потопал бурками, снял шапку. На голову ему со щелястых полатей посыпался сор — там кто-то завозился.
— Есть ли кто? Здравствуйте еще раз.
— Фроська, Фроська, пришел кто-то, — сказал мужской сонный голос и весело пригласил: — Проходи, кого бог послал. Да встань ты, за-ради Христа. Заспалась до слепоты. Ха-ха. Счас мы.
Жарков подошел к столу, из-под которого вылез щетинистый поросенок с острой, как у ерша, спиной и, волоча зад, стал нюхать воздух. С полатей, откинув занавеску, выглянул сам хозяин Егор Бедулев. У него синие с дымком глаза, сквозная бородка из дымных повитков.
— Убей, не признаю, гостенек, который. Головин Кит — так вроде не он.
— Слезай, познакомимся.
Егору в голосе гостя послышалось повеление, насторожился:
— Ты в сельсовете был? Как же так? В Совете сразу обрисовали бы, кто таков Егор Бедулев, я который.
Егор слез с полатей и босыми ногами прошелся к столу, подал Жаркову руку, тот без удовольствия пожал ее, теплую, какую-то парную, и сразу понял, что зашел в эту избу зря. Но уходить так просто было неудобно и представился:
— Уполномоченный…
— И мандат при себе?
— А то как.
— Слышь, Фроська, упал намоченный вот.
— Да мне-то какое место. К тебе небось.
— Ну-ко, вы, айда на печь. Живо.
Мальцы подхватили чугунок и босые, в коротких порточках побежали к печи. А оттуда еще потянулись цепкие ручонки к чугунку и началась тихая возня. Хозяин уж знал, что сейчас поднимется крик, и предупредил его, брякнув незастегнутой пряжкой ремня на штанах.
— Ежели какой разговор — надо в сельсовет. Здесь ребенки, баба…
— Особого разговору нет, товарищ Бедулев. Так, кажется, Бедулев?
— Он самый. По улишному Сиротка, из сиротского происхождения, который.
— Раньше один был сирота, а теперь вся изба сиротская, — подхватила баба с полатей. — Помочь-то когда придет бедноте? Вы городской.
— Ты не встревай, Ефросинья. Человек по своим делам. Не нашей важности дела.
С полатей показалась круглая нога с маленькой, детской ступней и червонным коленом. Уж был виден непроходящий рубец от чулочной подвязки на сливочной мякоти подпашья, а нога все тянулась и тянулась, нащупывая ищущими пальцами низкую приступку на стене. Егор перехватил взгляд гостя и, поглядев на женину ногу, засмеялся:
— Не застрели хоть.
— Молчал бы уж, холера окаянный. Верхняя ступенька выпала, и не изладишь. Чтобы провалиться, сама пойду в сельсовет.
Ефросинья спустилась на пол, оправила юбку, легкую кофтенку, под которой вольно ходили большие незатянутые груди. У ней налитое свежестью и здоровьем лицо, с ямочками на тугих щеках, сдобренное черными красивыми глазами.
— Здравствуйте вам. Расселся, убрал бы хоть. — Она сердито в кулак захватила горло бутылки, стоявшей на столе, и взяла рюмку с отбитой ножкой, унесла в шкаф перед печью. Ловко, без помощи рук надела там кожей подшитые валенки.
— Вот так, значит, теперь, в рассуждении дела…
— Да, да, товарищ Бедулев, я размещаю машины. Заявки собираю.
— Умственное дело, понимаю.
— У вас, конечно, нет желания приобрести? А с хлебом как?
— Хлеб есть, товарищ. Хлеба нынче набуровило — скотина не жрет. Я всю страду, как маятник, мотался по токам да гумнам. Каждую мерку взял в заметку.
— Да ведь он, дуралей, не о чужом хлебе-то спрашивает, — пояснила Ефросинья, обминавшая в руках у печи подсохшую пеленку: — У тебя есть ли хлеб — вот ему что надо.
— Да, да, — подтвердил Жарков, поднимаясь и надевая кругленькую каракулевую шапку. Егор недоуменно жевал губами, а Ефросинья, заслоняя собою мужа, заторопилась:
— Какой у нас хлеб. Он вот на чужих намолотах помешался. А я чем накормлю свою ораву? Вы городской…
— Я по машинам только, гражданочка. По машинам.
Ефросинья начала заступать дорогу гостю, но он неуклонно шел к двери и у порога настойчиво потеснил хозяйку, хлопнул дверью так, что со стены у шкафа посыпались тараканы.