Странно, что Машка совсем не думала о самом Петрухе, а вспоминала его речи и была благодарна ему за то, что он убедил ее жить надеждой. К тому же ей настойчиво думалось, что Петруха сказал не все, что хотел сказать, и было желание еще встретиться с ним, поговорить, послушать. Она стала думать о себе весело и свободно, потому как все время чувствовала за собой мудрое Титушкино бережение: при нем никто не посмеет ни думать, ни говорить о ней плохо. Она испытывала то, что часто испытывает всякая красивая женщина при вялом, безвольном муже, то есть могла допускать вольности, так как муж никогда и ничто не ставит ей в вину, а он для нее самый главный судья, при котором все остальные просто не берутся в расчет.
Но храбрилась Машка только при Титушке. С его уходом она почувствовала не только свою вину перед ним, но и свою незащищенность. При нем ее честь и ее имя целиком принадлежали ему, Титушке, он отвечал за каждый ее шаг, за всякую ее боль и берег ее, а теперь она вольна и сама должна обдумать любой свой шаг и даже несказанное слово. С сознанием освобожденности, чему она все-таки радовалась, в ней проснулся инстинкт женской осторожности.
Как-то уж поздно, вернувшись с обмолота хлебов, Машка вошла в пустую нетопленную избу и, не разуваясь, даже не сняв пыльный шугайчик, села у стола и пригорюнилась. Мысли у ней, как у всякого уставшего человека, были отрывочны и непоследовательны, но думала она все об одном — о прожитом. То вспоминала Федота Федотыча, то Харитона и его ребятишек, то с неизменной жалостью — Титушка. Чаще других падал на ум Аркашка Оглоблин, всегда грубый, жесткий, злой, но в сердечных делах тот же Аркаша так менялся, что всякий раз утешал Машку знакомой неожиданностью. «А вот не женится, холера, и не женится. Выжидает чего-то. А уж чего бы и выжидать: дом большой, новый, хозяйство на мази, с ребятишками есть кому тетешкаться: мать Катерина убьется на этом сладком мучительстве… Позвал бы…»
У ворот заревела корова, и Машка встрепенулась, пошла запускать ее. Подоив и нахлебавшись молока с крошками, собралась спать, но в сенках послышались тяжелые сапожные шаги.
— Здравствуй, Мария, — сказал Петруха Струев, перешагнув порог избы. Приятный сдержанный голос и обрадовал и испугал Машку. Она не отозвалась, не зная, какой взять тон, и стала искать спички, чтобы зажечь коптилку. Петруха догадался, чего она ищет, и брякнул коробком, подходя к столу, добыл огонь. Машка подставила под горящую спичку пузырек с керосином, кружком и фитильком. Огонек сразу прихватился, покачиваясь и мигая, тихонько набрал силу, В избе стало чуточку светлей, запахло копотью.
— Дай-ка мне блюдо али еще… Я тебе вот, — он достал из кармана горсть кедровых орехов, немного просыпал на пол, а потом выгреб из карманов полное блюдо, опять просыпая мимо стола. Машка не стала задергивать шторки и встала у кухонной перегородки, руки спрятала за спину.
— А сесть гостя не пригласишь?
— Да садись, коль от простой поры. Сядь. Я уж спать наладилась. Завтра чуть свет на ток. — Она говорила и взглядывала на него исподлобья. Он заметил этот настороженный взгляд.
— Ты вроде боишься меня.
— Да вот взял еще. Али ты волк?
— Волк не волк, а тебя выглядываю.
— Лиха не минешь, да бойся, говорят, не того, кто гонится, а за кем сама побежала.
— Да ведь унесла его нелегкая, неуж еще гоняться за ним станешь?
— Это уж мой грех, моя забота. Мы с ним венчаны, не то что как. И давай об этом замолчим. Ясней станет. Коли дело какое, говори, а то мне спать охота.
— Дело так дело, — согласился Петруха, довольный тем, что есть у него и деловой разговор к Машке. Прошелся по избе: сапожки начищены, брюки подтянуты и стремительно уходят в голенища, из-под пиджака видны кисти шелкового поясочка. Всю его нарядную прибранность Машка с улыбкой обдумала в одном слове: «Выщелкнулся».
— Дело так дело, — повторил Петруха. — Батя мой взялся за председательство в колхозе, а душой к этой работе не способен, потому как мягок и уступчив. Сельсоветский председатель Егор Иванович Бедулев попросту стреножил его. И теперь куда хочу, туда и ворочу.
— Об этом все говорят.
— И ты слышала?
— Чать не глухая.
— Тем лучше. Так вот, завтра будет раскладка хлеба по артельщикам, и Бедулев готовит решение насыпать из общих сусеков по едокам. Теперь и прикинь, что достанется Егору с его свальной оравой и что тебе ила Любаве-труженице. Ты депутат и подними свой голос в Совете.
— Вот спасибо, Петруха. Уж это спасибо.
— А то сидите там, играете в молчанки. Потом щи шилом хлебать станете.
— Собачиться тоже научились — голой рукой не возьмешь. — Машка вся пыхнула, сонливое настроение в глазах ее будто сгорело. Петруха, поняв, что расшевелил ее, опять вернулся к своему:
— Мурзинский леспромхоз вальщиков вербует: зарплата, паек — все как следует.
— Надумал, что ли?
— Надумал, Маня. Совсем надумал. Пойдешь за меня, перееду к тебе вот сюда, и ничего больше не надо, хоть золотые горы и те не нужны. Только бы с тобой. Ты послушай. Нет, молчи. Девки есть на селе, куда они, к черту, делись! Приверстывался, да на какую ни гляжу — тебя вижу. Может, присуха сделана — так я только рад ей. Как скажешь, так и укажешь. — Петруха выложил самое главное и, приподнятый этим, шагнул к Машке, намереваясь обеими руками взять ее за локти, но, приближая свое лицо к ее лицу, он не увидел покорного согласия. Более того, Машка отошла от кухонной переборки и села к столу; сел рядом и Петруха; тогда она опять отошла на прежнее место, а он остался сидеть, все время изучая ее лицо, ровное и строгое, очень далекое от того, какое он хотел видеть. И впервые понял, что она старше, мудрее его опытом, и оттого сделалась еще милей ему.
— Чтобы резонно, Петруха, так вот и запомни: будь знаком, да ходи дальше. Надумал свататься к мужней бабе. Другой не скажи — смеха не оберешься. Придет же в голову. А теперь ступай. — Машка решительно подступила к Петрухе, и он, испытывая перед нею безотчетный испуг, будто его окатили водой из ведра, быстро поднявшись, отошел к порогу. Уже в дверях сказал:
— Я, наверно, обидел тебя. После него небось еще постеля не стирана, а я со своим… Конечно. Но я так-то просто не откажусь.
— Пошел, Петруха, и иди. Что ж, в самом деле.
Он чувствовал, что Машка близка к озлоблению, и, больше не сказав ни слова, вышел. «Не ко времени все это затеял», — осудил он себя, но тут же передумал, что по-иному поступить не мог — значит, что сделано, то сделано. А она пусть знает: он так просто от своего не отступится.
На другой день Машка на молотьбе засорила глаз. Там же на току бабы взялись промывать его водой, вылизывать языками, наконец сама Машка долго лежала на соломе ничком, надеясь, что хлынувшая слеза вынесет соринку, но все оказалось впустую. Натертый глаз у Машки закровенел, натек, и она пошла к фельдшерице Валентине Силовне Строковой. Та принимала во второй половине ржановского дома, куда был пробит отдельный ход; в другой половине по-прежнему кипела жизнью колхозная контора. Пока Машка шла с тока, ей сделалось совсем дурно — она стала плохо видеть и здоровым, глазом. На крыльце медпункта хохотали мужики, и Машка, отворачиваясь от них, поднялась по ступенькам, но у самых дверей обо что-то запнулась и едва не упала.
— Кумиться будем, девка, — на ногу наступила, — засмеялся Аркадий Оглоблин, сидевший на скамейке у дверей и подставивший Машке ногу. — Чо нос-то воротишь, ай не узнала?
Рядом с ним сидел Матька Кукуй, бледный и худолицый. Поддерживая шутку Оглоблина, пропел вслед Машке:
Юбку новую порвали
и подбили правый глаз.
Ах, не ругай меня, маманя,
это было первый раз.
Машка вошла в дом, а Матька, считая, что угодил Оглоблину, попросил у него закурить.
— Когда свое-то заимеешь?