— Здорово, орлы, — сказал Баландин и по-свойски сел рядом с Матькой, полез в карман брюк за платком. — У вас всегда здесь так жарко?
— Дык, — улыбнулся Матька вместо ответа, развеселенный тем, что приезжий так по-смешному запросто ведет себя, хотя и чувствуется, что какой-то представитель.
— Жарко, говорю.
— Дык есть.
— Сверкяют, — удивляли ребятишек медные застежки на портфеле Баландина.
— Золотые небось.
Обратил внимание на портфель свой и Баландин и вдруг вспомнил о кулечке конфет, которые сунула ему жена на дорогу. Щелкнул застежками, спросил все с той же веселой знакомостью:
— Кто смелый-то?
Ребятня попятилась. На месте остался один, белоголовый, в красной рубахе, с обгоревшим носом.
— А, дядь, тебе, видать, в контору; так она тамотко, — сказал он, изнизу махнув рукой в сторону села, а сам неотрывно ел гостя круглыми глазенками.
— Подойди ближе. Раздели вот всем поровну. Ну.
— Мы не берем у чужих.
— Разве чужой я. Я в гости пришел к Власу Игнатьевичу, да у него, вишь, ворота заперты.
— А тятька бревна чалит под берегом.
— Вон как. Ты, выходит, сынок ему.
— Коська еще — брат. Зимогоры мы.
Баландин оглядел кучку ребят и среди них нашел Коську, такого же белоголового и тоже в красной рубашонке, вздернутой на животе.
— Давай знакомиться, Константин Власыч. Иди, поручаемся.
Но Коська все пятился, пятился и наконец пустился наутек к своему дому.
— А тебя как по имени?
— Афонькой.
— Что ж, Афанасий Власыч, давай дели.
Афонька глазами спросил ребят и понял, что от конфет не надо отказываться, подошел к Баландину, взял и тут же запустил свои пальцы в хрусткую голубенькую бумагу. А ребята уже глядели на кулек с затаенным ожиданием, но конфеты из рук Афоньки брали скромно и совестливо.
— Ты к нам небось хлебную немощь править? — спросил все время молчавший Матька и зачем-то поплевывал на пальцы, будто собирался считать деньги.
— Это что за болезнь такая? Похмелье, что ли? — уяснил Баландин, вытянув ноги и крутя ступнями. Матька рукавом рубахи шаркнул под носом, рассмеялся, уверенный в том, что городской представитель и без того хорошо знает, что такое хлебная болезнь и как ее правят, лечат то есть.
— Так это что за хворь, добрый молодец?
Матька, глупо улыбаясь, пошарил глазами по пустому небу и, чувствуя на себе взгляд Баландина, трусовато пошевелил плечами:
— Хлебная — она и хлебная.
— Мудришь что-то, добрый молодец. Мудришь, а?
— Дык.
Ребятишки, что постарше, со злорадным интересом следили за Кукуем, попавшим в неловкий разговор: так ему и надо, сопливому извергу.
— Чо, Кукуй, финтишь-то, — сказал вдруг Афоня, подавая Матьке два леденца. — Хлебная да хлебная.
— У-у-у, ты, — Матька замахнулся на Афоню: — Спросили тебя, Зимогорок.
Но Афонька, по всему судить, осмелел при постороннем человеке. Перекатывая на зубах леденцы и глядя, как наливается Матька виноватым румянцем, рассказал, что в Совете всю весну живет тощой из городу и сулится всех вылечить от хлебной хвори.
— И вылечил хоть одного? — Баландин все наседал на Кукуя, который совсем заробел. — Вылечил кого?
— Дык… Пойду ужо, — и Матька поднялся было уходить, но Баландин удержал его:
— Что же ты неразговорчивый со мной, молодец?
— Дык… Мамка к обеду ждет. Потом как…
— Врет он, дяденька, — опять подсек Афоня Кукуя: — Врет. Он только что из-за стола. Чо финтишь-то, Кукуй?
— Дык привязались, привязались. Чо я вам? — Матька вовсе сник, зашмыгал носом.
— Из кулацкой семьи небось, а?
— Не, дяденька, — поторопился с жалостливой защитой Афоня: — Нет, он ни туда — ни сюда. Куда ветер. А так — что он, что мы. А нас тощой вылечил. А Кукуи не даются. А что финтишь-то, Кукуй?
— На первый раз, сморчок, — кратко выдохнул Матька и пнул Афоню — тот от неожиданности вздрогнул и отошел в сторону. Ребята, приученные подчиняться силе, покорно глядели на Кукуя. Что в самом деле, каждая шавка и станет лаять на всю улицу. Кощей тут же взялся угодливо сматывать и подал Кукую его длинный кнут, у черешка наплетенный в обхват едва не в кощееву руку.
— Тебя как по имени, молодец? — спросил Баландин Кукуя, но парень, занятый увязкой хлыста, будто не расслышал вопроса и пошел от кузницы, усиленно шевеля худыми плечами. Кощей из-под руки показал Афоне кулак и побежал за Матькой, а отбежав немного, вдруг повернулся и заплясал:
— Дядька энтот — скупщик хлебный. К Зимогорам хлеб скупать насыпался. Скупщик, перекупщик…
За эти слова Кукуй дал Кощею подзатыльник, и оба они прибавили шагу.
— Это хорошо, стало быть, — повеселел Баландин. — Стало быть, спекулянт у вас тайком не проскочит. Так и надо. А теперь, Афанасий Власыч, веди показывай, где тятька бревна чалит. Больно он тебя, а?
— Кукуй сопленосый. Знай командует над мелочью. Достукается своего.
— Далеко идти-то? Может, один за батькой сбегаешь?
— Да нет, тут рядом. Прямотко за нашим огородом.
— А где мамка ваша?
— К повитухе свезли. Оступилась на крылечке.
— И мертвенького родила, — подсказал Димка Крол, мальчишка с коротенькой верхней губой, за что, вероятно, и прозван Кролом. Баландин словно бы и не слышал Димкиных слов, но видел, как у Афони болью тронуло подбородок.
— Выходит, без мамки домовничаете?
— Что надо, делаем. Батя и квашенку сам ставит.
— Вишь ты.
Разговаривая, вышли на кромку берега. Увязались за ними и мальчишки, которые тут же принялись спихивать вниз отколотые куски дерна, упираясь в них пятками. Под берегом у воды по размокшей глине с багром в руках ходил Влас Зимогор. Высокие, до самых пахов, сапоги его были привязаны к широкому солдатскому ремню, сползшему по холщовой куртке до кострецов. На берегу вразброс лежало десятка полтора сосновых бревен, которые Влас запетлил веревками и привязал к кольям на случай прибылой воды. Чуть повыше въелся в грязный берег тупорылый, как налим, долбленый батик. На осевшей корме его сидела мокрая и грязная собака-лайка, с маленькими круглыми ушками, и беспокойно томилась, глядя на реку, где проплывали обломки крыши, с едва приметной на ней парой бурундучков.
Афоня с разбегу прыгнул на осыпь и покатился вниз вместе с потоком сухой земли, столбиками перезимовавшего хвоща и перестарком пыреем. Легкие комочки быстро докатились донизу и булькнули в воду — собака, а следом за нею и Влас оглянулись. Афоня подбежал к отцу, стал что-то объяснять, указывая на обрыв. Влас, спугнув собаку, еще выше на берег подтянул лодку, положил в нее багор и полез наверх. Баландина узнал не сразу, потому не торопился навстречу: поправил ремень, вытер на траве сапоги, руки о клапаны куртки пошоркал.
— На даровое напал? — крикнул Баландин, и сам пошел на Власа, а тот заулыбался, даже шрам на левой щеке туго посинел, охватив скулу перегоревшей подковой.
— Сидор ведь, а? Он и есть. Мать честная, сколь воды-то утекло, а голосок у тебя ничуть не подносился. Все тот же. Здравствуй, Сидор. Здравствуй.
— Здоров, здоров. Ковыряешься?
— Смыло сверху чью-то работу, не пропадать добру. А ты как? С портфелью, гляжу. И весь такой эта кий…
— Да вот в гости к тебе. Хошь не хошь, принимай.
Влас внимательно глядел на дородную фигуру Баландина и на его бритое тяжелое лицо, с круглым и сытым зобом, одежду из хорошего сукна и почувствовал большую разницу в их положении, осудил себя за то, что назвал прежнего друга без отчества. Подчеркнуто исправился:
— Сидор Амосыч, ты знаешь меня, — я тот же: Власом был, Власом остался. А до тебя, слышал, — рукой не достать. Можно думать, и забывать стал друзей, что ходят пониже. А?
— Давай-ко не прибедняйся, а то возьму да и в самом деле поверну и не зайду.
— И то, и то.
— Вишь ты, был Власом, им и остался. Влас — мимо нас. Небось все сам себе на уме.
— Ладно, Сидор Амосыч. Эко к слову-то прицепился. Рад я, что ты не обошел меня. Только ведь изба-то у нас сиротой глядит. Бабу на лечение свез.