— Мне, ребятушки, хоть как привал надобен, — пожаловался Баландин: — Костыли мои совсем скрипят.
— Знамо, напролет лучшей, но и оставлять вас одного негодно, — сказал Титушко. — В таким разе помешкаем до утра. Все равно теперь, считай, мы дома.
— Ну как знаете, а мне мешкать не приходится, — заупрямился Харитон.
— Вишь ты, — всхохотнул Титушко. — Неправду, выходит, бают, что русский-де за компанию задавится. Нет уж, Харитон Федотыч, раз общество за привал — значит, хошь не хошь, приваливай.
Харитон больше не возражал. Умолк и потянулся следом к воротам, пытаясь не глядеть на то место, где когда-то стояла умновская таратайка. «Да что это я, — осудил сам себя и подумал, храбрея: — Далась мне эта таратайка. Ну ее к лесному. Никто и знать ничего не знает. И право, пуганая ворона куста боится».
Последнее заключение не только успокоило Харитона, но даже взбодрило, и когда на Титушков стук в ворота никто не отозвался, Харитон весело встрепенулся:
— Дай-кося, у оконца поскребем, — и полез через хрусткие кусты малины к подоконью. Но во дворе скрипнули двери и наперебой забрехали две собаки: видимо, были они где-то заперты, а вернее, просто молчали до выхода хозяина — лесовые псы, натасканные на зверя, доверчивы к человеку и редко облают его, при них хоть все со двора унеси.
Мокеич откинул щеколду и запустил гостей. Спросонок даже не разглядел, сколько их. Уж только в избе, засветив лампу, узнал всех, удивился:
— Да не пешком ли ополночь? Эко местечко!
— Звиняй, — отозвался Титушко, вешая у порога свою сермягу. — Звиняй, Мокеич, подняли тебя посредь ночи.
— Пустое. Мы привычны. — Мокеич от самых скул через кулак пропустил и рассыпал по груди сухую белую бороду. Взял из рук Баландина портфель, поставил под божницу. — Лед случаем не вызняло на Нице-то?
— Не видно.
— Такая вода, не доведи господи. Сухомень не посулилась бы. Вода на вешнего Микиту скорая, да неспорая.
Титушко выступил на свет, наткнулся глазами на иконы в переднем углу, невольно собрал троеперстие, да на этом и успокоился. Мокеич заметил Титушково замешательство, хмыкнул. А Титушко сел к столу и повел речь о святом вешнем Никите, будто только о нем и заботы:
— Никита, Мокеич, разный живет. А водяной все равно космы свои к этой поре полощет. К степям ближей надеются, придет Никита, накормит рыбкой досыта.
— Где-то и накормит, да не у нас. Мы лесами обнесены, снегами завиты. По нашим палестинам своя приговорка: Микита — на дворе волокита: ни тепла, ни стужи.
На кухне раздался треск лучины, пыхнул огонек, брякнула самоварная труба. У Титушка под ремнем что-то уркнуло, будто еды посулили.
— А вот самовар-то, Мокеич, по ночной поре и ни к чему, — сказал Баландин и, сев на лавку, засновал ногами — суставы грызла простудная немочь, которая после дорожной натруды не уймется до утра.
— Вода непокупная — знай наливай, — щедрился Мокеич, а вывернув фитиль в лампе, обратился к Харитону, мявшемуся у порога. — А ты чего там в кути? Не первый раз у Мокеича, проходи. Батюшка твой, Федот Федотыч, помяни господи, любил чаевничать. В ночь-полночь заявится: Мокеич, самовар! Гостинцы выложит. По десяти стаканов опрокидывал — жилистый да уемный был.
Жена Мокеича, опрятная, со свежим лицом от привычки спать урывками, выставила гостям соленых груздей, хлеба, топленого молока и репных паренок, только что вынутых из горячего горшка: от загнетки избу так и опахнуло солоделой сладостью. Кипящий самовар, кавалера многих медалей, принес сам Мокеич, заварил чайник, поставил упревать на трубу. Самовар тоненько насвистывал, навевая на душу умиротворение и покой.
С кухни под лавку пробежал лисенок с длинным общипанным хвостом и перевязанной задней лапкой. Мокеич притопнул на него:
— Кыш — ты. Я те вот! Был на болоте, где лошадь милиционеров-то трепала, все хожу, не вытает ли что. Чего доброе, зверушку вот подобрал. Должно, в чьих-то зубах побывал. Присаживайтесь. Чем богаты. Ты, мать, вилки не дала.
— Как тут, Мокеич, все это произошло? — спросил Баландин, грея на горячем стакане с чаем свои ладони.
Мокеич сидел в сторонке, прямой, благообразный, осматривал стол, все ли к месту, и глазами переговаривался с женой, которая часто выглядывала с кухни, ожидая его распоряжений.
— Наезжали со следствием, тоже все дознавались, как да отчего. А я столь же знаю. С чего начал, тем и кончил. Как и ваше дело, товарищ Баландин. Помнится, вот как и ваше же дело теперь, заехали двое: «Здравствуйте». — «Здравствуйте». Распрягли. Сели за стол. Один молодой, Харитону Федотычу в годки будет, а другой постарше — трубки из зубов не вынает. Чай пьет вприсоску с куревом. А младший-то пошвыркал лениво так, а потом: знобит-де меня. Мы с бабой горячим молоком его да на печь, под шубу. Утром глядим, парничок честь по чести, из себя веселый, от спасиб не оберемся. Тем же порядком запрягать пошли. А таратайка ихая у ворот стояла. Хватились — в ней мешка с овсом нету. И след на дорогу просыпан. Был, говорю, какой-то плутень.
Харитон вдруг поперхнулся и залил себе колени. Отяжелел лицом, потупился, но Мокеич оправдал его:
— Еще кто-то торопится. Мать, дай рушник парню. Так-то посудачили о пропаже да и садиться зачали. А жеребчик вострый, скажи, настоялся, должно, ну прямо пляшет. Зато уж потом как прянул, я думал, из оглобель выскочит. Ржановского завода жеребчик, мужик плохих коней не держал. Сдается мне, напужал кто-то жеребчика. Может, рысь, али кошка, по-нашему. Может, и сам. Правда, самого по эту сторону Мурзы я давненько не примечал. Да ведь пора весенняя, после берлоги шатается везде. Взял да и объявился. А могла выйти и такая штука…
— Роковой, знать, был жеребчик, — неуместно всхохотнул Харитон и обвел всех расширенными от беспокойства глазами, медведя тоже назвал по-охотничьи: — Сам-то прошлым годом едва не заломал этого жеребчика в Митькиных лужках. Печатку оставил на стегне — хомутной иглой зашивали. Титушко небось и шов видел. А?
— А могла выйти и такая штука, — начал Мокеич опять. — Овес-от который прибрал, взял да ради озорства гужи натер звериным салом. Слыхивал я такое местечко. Сделал вроде для шутки, а конек попорченный, и обернулось бедой. На притку мастера нету, как ни суди.
— Шутка-то уж больно печальная, — возразил Баландин и третий раз подвинул под кран самовара свой стакан.
— Вы плохо знаете наш народ, товарищ Баландин. Только глядят, где бы созоровать.
Харитон, красный и шальной, еще всовывался в разговор, но все невпопад и вдруг умолк, почувствовал такую слабость, будто снес на плечах немыслимый груз. Ему даже подумалось, что встань он сейчас из-за стола и ноги подкосятся у него. Слышал свое сердце: билось оно суетно, беспорядочно; кровь, прилившая к голове, торкалась и шумела в ушах. Он плохо разбирал разговор за столом и, сознавая, что выдал себя, ждал чьих-то резких окончательных слов. Боясь браться неверной, вроде бы больной рукой за свой стакан, старательно мусолил на коленях полотенце, и все, что было перед его глазами, двоилось и качалось. Баландин и Титушко, напившись чаю, опрокинули стаканы на блюдца, отодвинулись от стола, а Харитон, плохо надеясь на ноги, встал и пошел к двери, чуя спиной догадливый и карающий взгляд Баландина, хотя тот и не смотрел в его сторону.
На улице Харитон сел на ступеньку крыльца и зажал уши, в которых так и стоял голос Мокеича: «Здравствуйте. — Здравствуйте. Распрягли… Один молодой, Харитону Федотычу в годки будет»… Вдруг он встрепенулся и едва не закричал от чьего-то прикосновения, а с затылка облило ознобом, и все нутро онемело. Под локоть его сунулся своей мордой простодушный молодой кобелек. «Как мне жить-то теперь? — спрашивал себя Харитон. — Изболеюсь. Не утаю себя. Всякого наведу на догадку. Ведь это казнь».
На улицу вышел Баландин, прогибая ступеньки, спустился во двор, легко вздохнул:
— Вызвездило. К ведру. Пойдем спать, молодец. Утро вечера мудренее.
Баландин тоже не сразу уснул после рассказа Мокеича, но у предрика отлегло немного на сердце: может, и нету злой руки в этом деле с милиционерами, может, вообще нет никакой угрозы Советской власти, а ропот, что идет по деревням, надо понять. «Ведь она наша, деревня-то, — думал Баландин, укладываясь на полатях, где пахло луком и свежим тестом. — Кормилица наша, благодетельница, — знать, невинный грех кладем на тебя. Да разве может деревня, на девяносто пять процентов трудовая и мозольная, пойти супротив Советской власти. Не может. Чудо из чудес сделала эта власть для мужика — отдала ему землю навечно…»