Литмир - Электронная Библиотека

Почти до рассвета Николай, грузно шаркая, все ходил по избе, все бубнил злобным голосом, выходил опять в сени и подолгу стоял у наружных дверей, но не открывал их, а лишь только к чему-то прислушивался. Может быть, не хотел, чтобы мать потихоньку снабдила Трофима продуктами и куревом, а может, боялся подосланных партизан. Возвращался и снова топтался по комнате. Так что Лида в назначенный час не пришла на условленное место, опоздала. А придя, увидела лишь желтые выбросы газа и дыма, вдруг вставшие на тропе. И упала лицом в мерзлый снег. Почти целые сутки она пряталась в занесенной сугробом воронке, рядом с трупом убитого немца. Его руки торчали из снега, одна целая, стиснутая в кулак, а другая обрубленная осколком. Эта белая на изломе, уже обескровленная, оледенелая кость, вылезающая у убитого из рукава, оказалась у Лиды перед глазами, совсем рядом. Зазубренная по краям, заостренная на конце, она словно бессильно грозила своим и куда-то звала, все указывала помертвевшей разведчице. Ни угроза эта, ни зов Лиде не были понятны.

3

Сейчас, у Тышкевича, лежа на печке, Лида медленно приходила в себя. Отогнав вязкий сон, она с удивлением думала: почему не окликнут ее, не разбудят. Осторожно нагнулась с печи и глянула вниз — Тышкевич не спит. В плохо стиранной бязевой нижней рубахе, он сидит, подперевшись рукой, за столом, что-то пишет. И вид у него самый мирный, простецкий. Сбоку, рядом, на лавке примостилась толстуха военфельдшер Маруся Селищева, в ватных брюках и свитере, с остатками перманента на волосах, уложенных на висках причудливыми фестонами. Губы ярко накрашены. Маруся по-мужски, неумело, размашистыми стежками пришивает к гимнастерке командира полка свежий белый подворотничок. У порога в углу все покряхтывает и покашливает тот же самый дневальный, который запрятывал в печурку Лидины валенки.

После близкого, прямо под окнами, взрыва мины дверь в избу распахнулась. Вместе с клубами пара вошла стройная женщина в меховой безрукавке, затянутая ремнями, с очень белым, холеным, красивым лицом. Она бросила перед Тышкевичем пачку бумаг и сказала:

— Все! Я больше не буду сегодня печатать!

— А что? Война разве кончилась? — удивился Тышкевич. — Не слышал об этом…

— Не война кончилась, а я кончилась! — ответила женщина и пожаловалась дневальному: — Тоже люди… Нашли себе лошадь…

Женщина не выговаривала «л», у нее получилось смешно: «вошадь».

Она повернулась, тряхнув желтыми локонами, громко хлопнула дверью и выскочила на мороз.

Маруся, поджав губы бантиком, осуждающе покачала головой.

— Вот это характерец у нашей Анюты… И когда перебесится?

— Маруся, — заметил Тышкевич. — Зачем осуждаешь? — Он взглянул на нее очень строго, заслоняя ладонью глаза от коптящего света гильзы. — Ты мне тоже однажды сказала, что такая уж родилась… А Анюта, что ж, не такая?..

— Да ведь я на людей не кидаюсь, раз такой родилась, — возразила Маруся. Она отложила в сторону гимнастерку с непришитым воротничком и долго сидела в сомнении, закусив свои полные, нежные губы, раздумывая. Ее круглое лицо затуманилось от какой-то совсем молодой, но уже неизбывной печали.

— Мать-природа-а, — потянулся у двери солдат, разминаясь и хрустнув корявыми сцепленными пальцами, покачал головой. — Не каждого эта мать приласкает… Кому — мать, а кому — мачеха! Небось хоть Анюте, хоть нашему Шерстобитову крыльев ангела не приделаешь!

Лида даже привстала на уже остывающих кирпичах. Сон ее отлетел.

Тышкевич, уставший от писанины, тоже с живостью повернулся, встал из-за стола, прошелся по горнице, среди спящих бойцов. Он ладонью взъерошил свои черные жесткие волосы, пропустил их меж пальцев, пригладил и опять пропустил.

— Вы сказали, Николай Николаевич, крыльев ангела не приделаешь… — обратился Тышкевич к дневальному, а сам заходил взад-вперед по едва освещенному пятачку возле печки. — А вот я так решительно не согласен… Да, природа, конечно, мать, а не мачеха. Но не добрая мать и не злая. Для нее все едины. И все ею создано в мире с удивительным смыслом. Только мы, к сожалению, этого смысла не знаем… И ни я, и ни вы, ни Маруся… Много в ней неизбежного, — он взглянул в занесенное снегом окно. Обернулся на яркие губы своей собеседницы, притулившейся на скамье и сложившей большие, тяжелые руки. — А все же у каждого человека есть не только плохой, но еще и другой, лучший выход. — Он спросил у Селищевой: — Ну хоть ты вот, Маруся, скажи… Ты хотела бы красоты?.. Совершенства?..

— А? Конечно, хотела бы… Кто же не хочет? — обидчиво отозвалась Маруся, наверное полагая, что такая искомая командиром полка красота у нее уже есть.

Но Тышкевич, как будто не заметив ее уязвленного тона, продолжал с увлечением:

— Ну, бывает: природа обделит дарами. Мы не очень красивы и не можем вовеки изменить свою внешность. Уж такая дана… Так зато есть характер, душа! Вот и дело тебе: возьмись, переделывай свою душу. Зависть есть в ней?.. Пожалуйста, избавляйся от зависти. Грубость, жадность? От жадности и от грубости. Научись быть внимательной, доброй к людям, терпеливой, веселой. И будешь милей, чем Анюта…

Маруся сидела и, чуть приоткрыв рот, следила за двигающимся то в полосе света, то в черной тени оживившимся, увлеченным Тышкевичем.

— А скажите, Арсентий Михайлович, — вдруг спросила она. — А можно стать нежным? Ну, себя научить?.. — и она вдруг запрятала заалевшее толстощекое лицо, склонив голову к самым коленям.

— Можно, девочка! Можно… Все можно! — убежденно ответил Тышкевич, не оглядываясь на нее и продолжая ходить по какому-то установленному им самим для себя круговому маршруту. — Почему же нельзя. Это нужно. И это возможно.

— Я, как война кончится, буду нежность в себе вырабатывать, — сказала Маруся, мечтательно глядя на подпрыгивающий в гильзе огонь.

Тышкевич крутанулся на каблуке, стоя к ней вполоборота, засмеялся:

— Постой! А зачем же откладывать?

— Так война ж…

— Ну и что, что война? Война с немцами! А к своим-то никто тебе не препятствует быть внимательной, нежной… Например, хоть ко мне…

— Ха! Ха! — громко, сухо и внятно, деревянным смешком рассмеялся дневальный, которого командир полка уважительно называл Николаем Николаевичем. — Не-ет, Арсентий Михайлович, — закричал он обрадованно. — Эта нежность не вам, а Сереженьке Большакову! Вот кого ожидаем с тоской, даже песенок не поем, как бывалоча, на весь полк, — и дневальный залился тихим, дробным смешком. — Как же, как же, Маруся! — закричал он опять громко, радостно, объясняя с восторгом: — Для Сереженьки нежность — самый первый продукт! Вырабатывай… Расстарайся! Авось и проймет!

Лида вскинула голову. Что такое? О чем они говорят? Большаков? Этот раненый капитан — теперь он майор — Сергей Большаков из палаты нетранспортабельных… Это, значит, о нем? Вот не думала! Большаков и Маруся! Как-то даже не вяжется. Он такой настороженный, тонкий, чуткий — и глупенькая Маруся. Нет… смешно!

А внизу уже спорили, перебивая друг друга.

— Ну и что, что Сергей Александрович не глядит на меня! — кричала Маруся. — А когда-нибудь глянет. Я для этого и живу… А на вас уже больше никто не посмотрит, — сердито сказала она, намекая на возраст дневального.

Тот, совсем не обидевшись, усмехнулся в усы. Посоветовал совершенно серьезно:

— Ты давай поскорей переделывай свою душу… Приспосабливай поудобней. А то эта твоя никуда не годится! Вот тогда он и глянет! — И он встал с привычного места от двери, обратился к Тышкевичу: — Не-ет, Арсентий Михайлович, не скажите… Вам я верю, конечно… Может быть, Маруся себя переделает. Это так… Но не каждый же… И не во всем. Это как-то, по-моему, невозможно. А особенно грязное — в чистое. Тут уж кто замарался душой, больше чистым не будет. Природа, она штучка хи-и-итрая…

Безвозвратная. Все хорошее ею дается на раз. А чего не сберег, извините, пожалуйста, уж того не воротишь. Ровно в прорубь какую…

В той же позе, на тех же камнях остывающей печки Лида молча лежала и слушала, ощущая на губах от слов Николая Николаевича вкус горечи, как от полыни. И думала о себе, о Сергее, о полковнике Шерстобитове.

42
{"b":"233215","o":1}