Но полковник молчал.
Он сидел темный, сгорбленный, недовольный, со всклокоченной прядью, упавшей на лоб. И лицо его, как бы рассеченное твердой складкой на лбу, показалось сегодня значительно старше, угрюмей. Словно что-то тревожило, угнетало комдива.
Он поднялся из-за стола, крикнул в дверь адъютанту:
— Двойных! Быстро!
— Да! Сейчас, товарищ полковник…
Вошел Венька, неся графин с водкой, две стопки, тарелки, хлеб, нарезанный крупными толстыми ломтями, моченые яблоки, огурцы, все поставил на стол и почтительно вышел. Суровое, словно вырезанное из камня, лицо Шерстобитова напряглось, потемнело.
Он сказал, вдруг охрипнув и не прокашлявшись:
— Ну, садись… наконец. Будь хозяйкой!
— Я не пью.
— Я сказал, будь хозяйкой!
Но заботливо сам придвинул тарелки, хлеб, налил в стопки водку. Одну подал ей. Сказал глухо — глаза его снова блеснули знакомой уже синевой:
— Ну… Хотя и не пьешь, а надо бы выпить. Родителей помянуть… Я не знал, — пояснил он неловко. — Мне Федотов сейчас объяснил…
— Это кто — Федотов?
— А тот капитан. Который беседовал.
— А откуда он знает?
— А он все должен знать. Что положено. Даже больше того. Ну, не чокаясь…
Лида только пригубила. Степан Митрофанович выпил и снова налил.
— Ешь, Лидок.
— Не хочу.
— Ешь, тебе говорят!
Лида нехотя взяла кусок хлеба, но есть не стала, положила возле тарелки. Она даже не видела, что принес Венька в котелке. Это было не важно. Важно было другое. Шерстобитов, Тышкевич и этот больной, очень нервный, сухой человек, капитан Федотов, ей доверили дело, серьезнее и страшнее которого сейчас не было на войне. И она уже знала, что сделает все, что прикажет полковник, даже больше того.
Шерстобитов налил снова водки, спросил:
— Ну, согрелась?
— Согрелась.
Он взглянул на нее исподлобья. В глазах ледяной стоячей водой темнела тоска.
— Это я виноват. Понимаешь? И черт меня дернул…
— Вы о чем?
— Надо было бы как-то иначе… Это очень тяжелая штука — ходить по тылам…
— Представляю.
— Там не спрячешься, не отсидишься в окопе…
— Где смогу, там пройду, Степан Митрофанович. А уж где не пройду, там придется ползти. Ничего не попишешь…
— Там не выстрелишь. Враг будет рядом, будет мучить кого-то, терзать, а ты только смотри.
— Да, я знаю. Но ведь я уже слово дала!
— Понимаю, — он тихо кивнул. — Тебя, может, еще понимаю. Себя — уже нет. — Он взглянул на нее с какой-то еще незнакомой Лиде болью. — Это я… Я одни виноват в этом деле, родная! Да ведь как-то не думалось… А увидел тебя сейчас и вот каюсь, кляну себя: что натворил.
И зачем ты мне под руку подвернулась тогда в Суховершине! А? В дивизию звал. Ну вот и дозвался… Это Венька Двойных, черт старательный, разыскал… Найти, чтобы, может быть, вот тут же… навек потерять.
Лида тихо заметила:
— И не вы и не Венька меня разыскали, Степан Митрофанович, а война. А войне все равно: потерять и найти. Она миллионы уже потеряла.
Он глядел на нее бесконечно усталым, измученным взглядом:
— Нет, Лидок… При чем здесь миллионы? Ты такая одна… Я, как встретил тебя тогда в Суховершине, возле госпиталя, под бомбежкой, думал: все. Увезу, украду, а потом разбирайтесь! Буду видеть ее каждый день. А оно, черт возьми, вон какой стороной обернулось!
— Если нужно для фронта, то я и отсюда пошла бы. Ведь здесь еще ближе… Вы ж не знаете ничегошеньки про меня!
— Да, теперь тебя знаю.
— Ну и кончим на этом!
Хозяйский котенок, серый, дымчатый, в темных полосках, мурлыкая, вспрыгнул на стол и пошел к Шерстобитову, как к знакомому, осторожно ступая косматыми лапками. Но, наверное, по пути разглядел и сидящую девушку, повернулся к ней. Мягко выпустил остренький коготок, осторожно попробовал, как спуститься, не прыгая, на руки. Лида молча взяла его. Стала гладить по мягкой, встающей под пальцами шерстке.
Тот прильнул к ней, блаженно сощурил глаза.
Шерстобитов с волнением наблюдал эту сцену.
Что-то сильное, очень тяжелое, властное промелькнуло в его загорелом лице, шевельнулось в бровях. Он встал. Упругим, но медленным шагом обошел деревенский некрашеный стол, наклонился над Лидой. Тоже гладил котенка, тот мурлыкал, чуть вздрагивая, словно где-то внутри у него чуть пофыркивал, сотрясаясь, негромкий моторчик, работал на сбавленных оборотах.
Шерстобитов поглаживал мягкую шерстку, а сам все косился на склоненную голову Лиды, на белую кромку воротничка. Не сдержался, ладонью провел по мальчишеской стрижке. Лида молча отклонилась, ускользая из-под властно ласкающей жесткой руки.
— Ну чего ты, чего ты? — спросил Шерстобитов неожиданно шепотом.
Он прижал ее голову к себе. Она резко вскочила, заснувший котенок, обиженно мяукнув, скатился на пол.
— Лида, Лида… — горячо, торопливо зашептал Шерстобитов, пытаясь обнять ее, а она упиралась, отталкивала, повторяя:
— Оставьте, оставьте…
— Ну, хорошая… Милая…
Лида с силой, резко оттолкнула его. Отбежала к дверям, схватила с гвоздя шинель, шапку. А он вскинул голову, весь побелел. Догнал у порога, загораживая собою широкий проем, хорошо понимая: уйдет — не вернется. Вырвал шапку из рук, шинель и бросил на лавку.
— Не пущу!
— Я раздетая убегу.
— А тебя часовой не пропустит. Ему так приказано. Будет стрелять.
Не поверила. Усмехнулась.
— Ничего. Не застрелит. Рука не поднимется.
— Вот не думал, что ты такая.
— Да, я тоже не думала…
Лида села на лавку, прижалась всем телом к беленому камню натопленной печки. Сжав губы, молчала. Ее мелко, нервно трясло.
Комдив повернулся, тряхнул крутым вьющимся чубом. Сказал, помолчав:
— Ну прости… Извини! Видишь как получается: извинения прошу. Как какой-нибудь школьник.
Он шагнул к ней, опять сжавши ее руки в запястьях, крепко стиснул их и приблизил к массивному, в резких складках лицу. Лида пальцами ощутила литую упругость и жар его чисто выбритых щек. Постоял, склонив голову в мягких ладонях. Негромко, с обидой сказал:
— Ладно. Воля твоя. Раз не любишь — иди. Не держу!
— А вы очень жестокий, — сказала она.
— Что поделаешь… Не котенок!
Когда она вышла наконец, затянутая ремнями, в аккуратно надвинутой шапке-ушанке, он сидел за столом, наклонившись к тарелке лицом, но не ел и не пил. После встал, тяжело заходил по избе. Крикнул Веньке:
— Двойных!
— Здесь, товарищ полковник!
— Возьми вездеход. Догони, отвези в Суховершино.
— Сейчас… Слушаюсь!
Он угрюмо сидел, свесив голову.
— Или нет… Погоди. Как догонишь, сперва извинись и спроси: не надумала ли вернуться. Не спеши. Пусть подумает, поразмыслит…
— Есть!
— Гони. Без нее не возвращайся!
6
Он родился в глухой отдаленной сибирской деревне. И служил по забытым, глухим гарнизонам. И так, может быть, и прожил бы всю жизнь, как он сам говорил, «медведь медведем», когда бы не жажда все видеть, все знать и всему научиться. И давалось ему все легко: продвиженье по службе, учеба, книги, музыка, лошади, рыбная ловля, охота. И Ульяна, скуластенькая, остроглазая, бойкая вдовушка с серебряными сережками в виде крохотных колокольчиков, и она на одной вечеринке с широким застольем, с пельменями, с рыбными пирогами и душистой дурманящей пенистой брагой сама села рядом за стол, наклонилась к нему. А когда, захмелев, молодой синеглазый подполковник — он тогда был еще подполковником — вышел в сени напиться холодной воды из ковша, Ульяна процокала вслед каблучками, крепко, сладко прижалась во тьме жарким телом.
Он потом, как очнулся под утро на чужой, незнакомой постели, пожалел о случившемся. Но назад никогда не ступал: что решил, то отрезал. И ни в это холодное утро, ни потом, спустя годы, не корил эту женщину, не виноватил, но и нежного слова ей не сказал. Жил без радости, без улыбки, с неожиданно вызревшей в сердце насмешкой. И без легкости счастья: когда месяц на небе — и тот ясным солнышком, а падучие звезды — как венчики белых ромашек на вешнем лугу. Чего не было, того не было…