Лида медленно палочкой воротит помертвевшие угли в печи, оживляет их прикосновением. Словно собственные воспоминания о прошедшей неделе.
Как трудно постигнуть рассудком бесконечность вселенной, ее мертвую черноту, так сейчас Лиде было почти невозможно постигнуть войну, а в войне — свое собственное одиночество.
В самом деле, куда ни пойди, на тысячу верст и вправо и влево, везде бьют орудия, поднимаются в небо осветительные ракеты, стрекочут и верещат автоматы и пулеметы, а ты всем чужая, все заняты делом, и у каждого на душе свое горькое горе: ты ничем не несчастней, не счастливей других.
Со своим одиночеством, с горем она и пришла в первый день сюда, в эту палату, и сразу же кто-то окликнул ее:
— О-ой, сестренка, скорей… Помоги, подними-ка мне ногу повыше. Нет сил, затекла…
— Сестреночка, дай напиться, иссох весь насквозь…
— Ой, сестра, умираю…
— Пи-ить…
— Мама, мамочка, ой, не бейте, я больше не буду!
Кто-то в белых бинтах вперекрест то и дело встает, порываясь бежать, приходится силой удерживать его, класть компрессы на лоб, уговаривать, гладить волосы, как когда-то, наверное, мать ему гладила светлые пряди, убаюкивать, повторяя: «Спи, усни, моя радость…»
Прошло всего несколько суток со дня гибели ее родителей и всего их букановского гнезда, а кажется — вечность. Всего несколько суток дежурства в переполненной ранеными душной комнате, при коптилке, эти стоны и хрипы, отвратительный запах запекшейся крови, немытого тела, эфира, мочи, а потом этот грохот бомбежки и свист бомб, рассекающих воздух, он входит, как штопор, в твое утомленное тело, свист, отсасывающий от сердца всю кровь, выжигающий душу. Как привыкнуть к нему?
Сейчас в госпитале много раненых. К Лиде, в темную ее комнату, санитары несут только-самых тяжелых: с ранением в голову, в легкие, в брюшную полость, с ампутированными конечностями, почти умирающих. Иные и умирают тут, потому что медицина порою бывает бессильна. Иные, полежав день-другой, начинают ровнее дышать, приходят в сознание. И каждого Лида должна напоить, накормить, каждому измерить температуру, проследить за пульсом, дыханием, сделать уколы и всякого рода лечебные процедуры, которые требуют и особенной чистоты, даже стерильности, невозможной в условиях фронта, и каких-то несложных, но пока неизвестных ей особенных навыков, наконец, просто нежности и терпения. И доброты…
Целый день она кружится, не присаживаясь, без подсменки — ее сменщицы заняты в операционной — и без сна и еды. Иногда от усталости Лида словно пьянеет, ее чуть пошатывает. Тело кажется невесомым. Тогда она прислоняется к бревенчатой стенке и задремывает на ногах на какой-то коротенький миг, чтобы снова очнуться, отозваться на голос, просящий о помощи, снова делать инъекции, давать кислород, класть грелки к ногам, а к голове лед, хлопотать с перевязками, с переливанием крови. В конце концов даже бомбы ее перестали пугать: рухнуть, скорчиться где-нибудь в уголке, на полу, а там пусть хоть убьют, все равно, только б выспаться, отдохнуть… Поэтому Лида и не удивилась сегодня, когда выскочила по какому-то делу на мороз и лицом к лицу столкнулась с человеком высоченного роста, в каракулевой папахе, вылезающем из саней.
Человек при виде ее не сдержал своей радости, засмеялся, молодцевато сдвинул набок папаху.
— Вот так встреча! — сказал он, улыбаясь. — Здравствуй, Лида Буканова!
Она не ответила.
Ослепленно глядела на серую от морозной пыльцы щегольскую бекешу и на собственные свои закопченные руки, залитые йодом, молчала, как будто не верила ни ему, ни себе.
— Что молчишь? Далеко ли направилась?
Наконец-то нашлась для простых, обиходных человеческих слов.
— По делам.
— Брось дела! Я найду тут товарища одного — и поедем в дивизию.
— Я?! — она отступила. Что-то жаркое, вдруг задевшее самый чувствительный нерв, обожгло ее душу. В дивизию — это значит на самую-самую передовую… Может, в роту, во взвод… И там она будет еще ближе к войне… И к нему… Но увидела трепетный огонек нетерпения в глубине его глаз и ответила недоверчиво, сухо, вопросом:
— А зачем? Для чего?
— Как зачем? Воевать.
— Я воюю и здесь.
— Здесь не так. Сама знаешь: тылы… Война там. Серьезная, настоящая. А тебе нужно быть настоящим солдатом.
— Мне никто не позволит…
— А тебе обязательно позволения надо?
Он глядел на нее испытующе, без улыбки. Словно синие льдинки, искрились глаза под нависшими, будто нахохлившимися, бровями.
И вдруг засмеялся.
— Ну ладно, — сказал полковник решительно, твердо. — Три дня на раздумье. Приеду и заберу. Капитан Большаков, такой раненый есть у тебя?
— Возможно, и есть. Я не знаю. Проверю.
— Давай быстро проверь!
А сам шел уже следом, красивый, уверенный в себе, хорошо понимающий свою власть, свою силу над ней. Пошутил на ходу:
— Ты, солдатик, не бойся! Двум смертям не бывать…
Но она ничего не ответила.
Разыскав Большакова — оказалось, тот самый «ее» капитан, порывавшийся убежать, не проснувшись еще от наркоза, — прошла к печке и села на круглом обрубке березы, сжала руки в коленях: они почему-то дрожали. Три дня на раздумье. А там — заберет…
Полковник потом подозвал ее, о чем-то расспрашивал, и она отвечала, но что? Разве вспомнишь? Он как будто заранее знал, был уверен: Лида сделает все, что он прикажет. Даже больше того. А когда, не дождавшись ответа, он ушел, разобиженный, разозленный, у нее что-то сжалось тревожно внутри. «Все… Теперь навсегда. Больше я его никогда не увижу. Ведь не будет же он передо мной унижаться, просить… Не такой человек. Да и я перед ним не унижусь…»
Фронт манил к себе Лиду, звал ее и тогда, в сорок первом, и теперь, после смерти родителей, он казался каким-то пугающим, недоступным. Недалекая передовая рисовалась ей огнедышащим краем земли: дальше нет ничего. Быть там страшно. Не быть — невозможно.
Шерстобитов сказал: «Двум смертям не бывать!» И теперь эта фраза стучит и стучит в голове, повторяясь. Да, он прав. Жизнь дана Лиде единственная, второй больше не будет. Но и смерть-то ведь тоже одна! Вот в чем дело… Так поэтому человек и обязан ее встретить достойно, мужественно — единственную, одну. Независимо от того, сколько времени шел к ней: сорок пять, пятьдесят или семьдесят лет. Или только семнадцать. Вот одна — и что хочешь с ней делай, потом не исправишь уже ничего. Если трусом погиб, так уж трусом навеки и останешься в памяти у живущих…
Да, там страшно.
А здесь, под бомбежкой, разве не страшно?..
Страшно только под крышей, когда ты не видишь вокруг ничего. А в поселке во время налета она не боялась, не бежала, не пряталась, как другие, в отрытую яму, а стояла, смотрела, хорошо понимая, что ветер внизу и ветер вверху имеют различные скорости. И что, глядя на самолет, эту разницу можно учесть и заранее высчитать по движению бомбы, куда упадет.
В этом сложном расчете вовсе не было риска, а было одна трезвость. Лида даже гордилась собой. Но она понимала: а ей пресно без риска, без чувства опасности. Что-то в мягкой душе ее постепенно, с решительностью отвердевает, превращается в крепкое, грозное, пусть не видное людям. И теперь, когда больше нет на земле ни матери, ни отца, способных страдать за нее так, как Лида сама за себя никогда не страдала, надо что-то решать. Разве мало на фронте других дивизий? И других командиров… А уж дело-то, верно, ей найдется везде.
2
Сдав дежурство веснушчатой Саньке Араловой, в ватных брюках и куртке, неуклюжей, никуда не спешащей, на прощание улыбнувшейся ей удивительно светлой, чудесной улыбкой, Лида вышла из госпиталя и встала на солнечном синем пригорке, в синих тенях на колее.
Он, оказывается, существует, этот утренний, полный свежести воздух. И морозное голубоватое небо. И звенящие, как серебряные колокольчики, воробьи, копошащиеся в навозе… А идти-то ей некуда… Даже солнце не радует. И не радует снег на дороге, не январский, не свеянный в камень, и не сахарный, не наждачный, источенный вьюгами да морозами, как положено быть февральскому снегу, а пластинчатый, перламутровый, как бы розовый, словно в марте. Стоит только пошевелиться — и с сугробов взлетают и снова садятся миллионы снежинок, легкомысленные, фантастические существа. Там, где сели они, — миллионы дразнящих сиреневых, голубых и малиновых искр.