Все затихло вокруг. И Лида устало, не торопясь, кидает на угли две-три мерзлых дровины и щепочкой осторожно прикрывает железную дверцу. И вся комната разом гаснет во тьме. Виден только девический силуэт, одинокий, чуть сгорбленный, грустный. Хорошо лежать на соломе и смотреть на него. И не думать ни о чем. «Глубь мерить глубже, тише слушать тишь». Потому что на большее, на какое-то проявление личности Сергей еще не способен: нет ни воли, ни сил.
За короткое время своего пребывания здесь Сергей как-то свыкся со своим одиночеством, с состоянием общей неузнанности и бесправного равноправия перед сестрами и врачами. А сейчас против воли снова вырван из мира больных, умирающих и с трудом побеждающих в себе смерть: вроде он и не раненый, а опять командир для своих подчиненных, за которых давно уже, может, три дня, а может, четыре, ни перед кем не отвечал. Да и сам он все это время никому не подчинялся. А теперь вот снова вынужден подчиниться человеку, который давно, может, три, четыре дня, а может, пять, был не властен над ним.
Большаков почему-то смущен этой встречей с комдивом. А еще ему очень неловко перед Лидой, сестрой. Ей-то тоже, наверное, показались нарочитыми и могучие плечи полковника, и его громкий смех, громкий голос, и его жизнерадостность, сила, здоровье, а главное, этот дерзкий, насмешливый и как будто бы обнимающий взгляд — как Сергей полагал, — унижающий женщину.
Он уже пожалел, что полковник его разыскал на немытом полу, на соломе, в душной, темной, пропахшей карболкою комнате, неподвижного, с многодневной щетиной на серых щеках.
Он хотел уже было подозвать медсестру, но вовремя разглядел, что Лида, сидящая в полумраке у печки, как-то очень печально, почти безнадежным движением вытирает глаза. Слезы льются, а она их вытирает то ладонью, то рукавом. И все это тихо, беззвучно. И он поразился своей собственной новой догадке: «Да они чем-то крепко связаны, мой Степан Митрофанович и спокойная наша, строгая, дорогая сестрица… Чем-то очень серьезным, видать. И еще эта ссора у всех на глазах…»
Лида встала, взяла с поленницы охапку дров, наклонилась к огню, и Сергей чуть не ахнул. Ну как же! Ну конечно же, он ее знает, встречал! Просто в тот черный памятный день эта девушка была в ситцевом выцветшем платье и плюшевой порыжелой жакетке, в платке, а сейчас в гимнастерке. А еще тогда у нее были тяжелые, длинные косы…
Он позвал ее:
— Лида!
Она оглянулась. Помедлив какое-то время, словно что-то обдумывая, сказала:
— Сейчас! — И спокойно, не прячась, вынула из кармана теплых, стеганых брюк трофейное зеркальце в сафьяновом чехольчике, стерильной салфеточкой промокнула глаза, подошла.
— Что случилось? Кто вас обидел?
— Меня? — Она вскинула голову. — Никто.
— Ну не надо… Не плачьте, пожалуйста…
— А я и не плачу.
— Может, я чем-нибудь помогу?
Лида медленно повернулась. Стала боком, готовая отойти.
— Не-ет… Ничем не поможете.
— А что? Это так безнадежно?
Она не ответила. Эта девушка где-то всему научилась: говорить и молчать. Говорить так, чтобы не было сказано ничего, и молчать так, чтобы все было ясно без слов.
— А я вас узнал. Мы ведь с вами встречались. Вы помните?
— Как не помнить! Еще бы!
— Нет, а я вас не сразу узнал. Вот только сейчас догадался: это же девушка с переправы…
— Да. На Тихоновом лугу…
Она так повзрослела, что он в самом деле не узнал ее сразу. Та была деревенская, ничего не видавшая девочка, эта — многое переживший и все понимающий человек. А прошло всего, может, полгода… Даже меньше. Что значит война!
Он спросил:
— Значит, все же добились, чего хотели?
— Да… Добилась…
Ее голос был ровен, спокоен. А он вдруг представил себе тот сентябрьский нерадостный день. Бой. Горящие села Смоленщины.
Их дивизия все откатывалась и откатывалась на восток, отступала, пытаясь по возможности сохранить и остатки полков, и кое-какую еще уцелевшую технику. Днем на звуки ожесточенной стрельбы, по ночам на усталых часовых из лесов выходили к ним группами и в одиночку обросшие, изможденные окруженцы. Их расспрашивали, проверяли оружие, документы и ставили в строй. Видя строгий порядок в дивизии, те быстро, легко подчинялись. Так дивизия становилась опять полнокровной. И опять истощалась, угасала в боях.
Однажды после боя с колонной вражеских танков раненого Большакова — в то время он был еще лейтенантом, носил в петлицах два кубаря — везли на телеге. Рана уже начала гноиться, и он тихо постанывал, весь в жару, повторяя одну только фразу: «Яша, пи-ить! Яша, миленький, пить…» На болотистом торфянистом лугу, возле речки, им встретилась девушка. Была она тоненькая, белолицая, сероглазая, в старой плюшевой порыжевшей жакетке, в дешевом платочке. Деревня нередко рождает такие прекрасные тонкие лица, что даже ездовой, небритый, седой Яков Прудников, невольно на это лицо обернулся, поглядел из-под низко нависших бровей. И девушка попросила его:
— Товарищ начальник, а товарищ начальник! А можно, я с вами?..
Вокруг горели деревни. Глухо били орудия, не смолкая который уже день. Немецкие самолеты, пролетая на бреющем, теперь не обстреливали, не бомбили войска, а разбрасывали листовки: предлагали сдаваться.
Яков Прудников грязным пальцем с обломанным ногтем указал на повозку:
— Вот… Проси лейтенанта. Он начальник, не я…
Она обратилась тогда к Большакову:
— Ну пожалуйста, возьмите меня…
— Да куда тебя взять-то?! — Сергей сквозь туман, качавшийся перед глазами, усмехнулся, сказал откровенно: — Мы в кольце… В окружении.
— Ну и что? — Девчонка в платочке нисколечко не смутилась. Она объявила с возможной серьезностью: — Я вам помогу… — Большаков тогда хмыкнул: она им поможет! Помогальщица тоже нашлась! А девушка продолжала: — Я вас так проведу по лесам, что вы немцев не встретите.
— Уж прямо не встретим!
— Это я обещаю…
— Ты еще молодая! Куда тебе воевать!
— Мне семнадцать уже.
Яков Прудников, недоверчиво слушавший их разговор, шевеля в задубевшей руке чуть привядшую ветку березы, приподнялся на ящиках из-под снарядов:
— Чего врешь-то, бессовестная? — И уже разозлился, сердито ощерясь: — А ну давай, девка, дуй отселя, покуда цела! Ишь каку таку моду взяла: с солдатами из дому убегать! — укорил он ее по-родительски строго. — Тебе в куклы играть, а не в бой ходить, такая сопля! Убьют, сволочи, — вот и вся недолга! Ты об этом подумала?!
Та с гневом метнула пылающий взгляд на ездового, осадила его:
— А вы, дядько, трусите, так помолчите! Я не вам говорю! — И опять обратилась к лежавшему на телеге, уже задремавшему было Сергею. — Ну, товарищ же лейтенант, я вас очень прошу…
— Нет, — отрезал тогда Большаков. Он был голоден, зол, утомлен своей раной и спешил к переправе, пока еще не было «юнкерсов». А нога вся горела в огне, словно кто мелкозубый и хищный грыз ее в глубине, от колена до кончиков пальцев. Повторил: — Нет и нет! — Подумал мгновение, помолчал, глядя в белое, умное, очень живое лицо с тем обидчивым выражением, какое бывает у молоденьких девушек, еще не осмысливших, что они привлекательны.
Он представил себе эту девушку раздавленной танком, обезглавленной взрывом бомбы или мины. Это было нелепостью, не укладывалось в мозгу. Постарался смягчить свой отказ, успокоить ее:
— Вот вернемся назад, погоним фашистов, тогда приходи! А сейчас не могу…
— Я ведь все буду делать… Перевязывать тоже умею. Это только на внешность я такая невидная…
Тогда Большаков привстал на телеге и скомандовал резким голосом:
— А ну, от телеги назад… шаго-о-ом м-ммарш! И домой! И отставить вступать в пререкания! — Лег на сено и задрал кверху ногу, положив ее на подпрыгивающую грядушку, и колонна с автоматчиками по бокам, с притомившимися замыкающими потянулась к виднеющейся вдалеке переправе, не ведая, не догадываясь, что на взлобке, на том берегу, единственная для них необстреливаемая дорога уже перерезана…