Четвертое промедление.
«Сергей Муравьев жестоко разбился; он переломал ногу и мог только выговорить: „Бедная Россия! И повесить-то порядочно у нас не умеют!“ Каховский выругался по-русски. Рылеев не сказал ни слова».
Якушкин, к которому протоиерей относился с особенным уважением (с таким же, пожалуй, как к Сергею Муравьеву-Апостолу), — Якушкин, как видно из его записок, сам точно, досконально выспрашивал. Мысловский в тот вечер зайдет еще ко многим в камеры, но, конечно, не каждому станет описывать события, иные получали подробности уже из третьих, четвертых рук. Однако Якушкин, с которым священник позже много лет будет переписываться, выяснил, что мог, а Мысловский рассказал, что видел, слышал или что померещилось в бессознательном кошмаре…
«Бедная Россия! И повесить-то порядочно у нас по умеют!»
Эти слова останутся в памяти, будут повторены во множестве нелегальных изданий, они дойдут к родственникам, к друзьям; последние слова Сергея Ивановича, если они действительно были произнесены. Ошеломленные свидетели слышат одного говорящего — на этом все сходятся. Но кто он, произносящий последнее слово?
«Каховский ругал беспощадно…»
«Бранился Рылеев».
«…Из трех сорвавшихся поднялся на ноги весь окровавленный Рылеев и, обратившись к Кутузову, сказал:
„Вы, генерал, вероятно, приехали посмотреть, как мы умираем. Обрадуйте вашего государя, что его желание исполняется: вы видите — мы умираем в мучениях.
Когда же неистовый голос Кутузова:
— Вешайте их скорей снова! — возмутил спокойный предсмертный дух Рылеева, этот свободный необузданный дух передового заговорщика вспыхнул прежнею неукротимостью и вылился в следующем ответе:
— Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз“».
Соскользнувшая петля, видно, задела и подняла капюшоны, возвращая навсегда исчезнувшее утро, людей, дым костров. Невозможно представить психическое состояние трех людей. Без сомнения, что-то говорили, кричали, может быть, бранились, и никакие рассуждения о том, что могли и чего не могли они сказать, не имеют значения; все могли — ничего не могли: молчать, выругаться по-русски, «в России порядочно повесить не умеют», «подлый опричник». Дурново вообще не отметил в дневнике каких-либо слов, произнесенных погибающими, он спешил в гости.
Голенищев-Кутузов не передал ничего Николаю о последних восклицаниях — его дело исполнить казнь. Подробности, если надо, сообщит Чернышев.
Беркопф решительно уверял собеседника, что «выдумкой являются слова, приписываемые Пестелю, когда порвались веревки с петлями: „Вот как плохо русское государство, что не умеет приготовить и порядочных веревок“». Однако Беркопфу было не до жиру — четвертая пауза может стоить ему карьеры и свободы.
Слова о неумении «порядочно повесить» он мог считать личным оскорблением — это он, Беркопф, не умеет!..
Больше никто не видел сам, по толпа, которую держит на расстоянии цепь часовых, тоже имеет голос. Конечно, они не слышат, что говорят сорвавшиеся, через час начнут расспрашивать и узнают правду вперемешку с таким вымыслом, что ни им, ни нам не разобраться…
Обер-полицмейстер Княжнин: «Бестужев-Рюмин когда услышал приказ, чтобы его вторично повесили, то громко сказал: „Нигде в мире, только в России два раза в течение жизни карают смертью“».
Точно о таком возгласе говорит и декабрист Нарышкин. Но при этом сообщает столь необыкновенную подробность (неизвестно от кого узнанную), что кажется, это и есть правда.
«Бенкендорф, видя, что принимаются вешать этих несчастных, которых случай, казалось, должен был освободить, воскликнул: „Во всякой другой стране…“ — и оборвал на полуслове».
Бенкендорф сидел на лошади и смотрел на «жалких» с презрением и грустью. Поскольку он не командовал и не распоряжался, как Чернышев, Голенищев-Кутузов, то многим из ссылаемых в каторжные работы показался симпатичным, даже сочувствующим.
Говорили, что, когда трое сорвались, Чернышев, подскакав, приказал подать другие веревки и вешать вторично и будто бы «Бенкендорф, чтоб не видеть этою зрелища, лежал ничком на шее своей лошади…»
Зрелище — не из легких. «Во всякой другой стране…» Подразумевается либо «во всякой другой стране лучше умеют вешать», либо «во всякой другой… помиловали бы сорвавшихся».
Насчет помилования еще скажем. Но сейчас на секунду вообразим: трое сорвавшихся, оцепенение, доносится чей-то крик: «Во всякой другой стране!..» Могут вдруг совпасть слова казнимого и казнящего! Мысловский, Волков в трансе, но слова запомнились. Кто сказал? Генерал? Преступник? А может быть, кто-то подальше, в толпе, с горькой иронией произносит: «Во всем неудача, не умеют составить заговор, судить, вешать».
Слова сказаны, по толпе, находящейся в шоке, невозможно понять: кем сказаны?
«Во всякой другой стране…» Что сделают? Помилуют?
В высшем свете осторожно намекают, что царь уехал из столицы, опасаясь возможного бунта в войсках. Среди зрителей же и после в городе — слух, будто переодетый государь находится у эшафота: ждут чуда. Ведь далее Павел I велел предать суду генерала Репнина за слишком быстрое исполнение приговора на Дону «вместо заменяющего оную наказания, положенного нашею конфирмацией».
Некоторые декабристы до конца дней верили, будто бы протоиерей Мысловский хотел воспротивиться второй казни. Это легенды… Мысловский был в те минуты едва жив, но не видать бы ему спокойной жизни и ордена (вскоре пожалованного за труды), если бы осмелился воспротивиться…
80 лет спустя, 12 февраля 1906 года, карательный отряд Ренненкампфа вешает сибирских революционеров и сочувствующих. Машинист Малютинский сорвался. Толпа, как один человек, воскликнула: «Нельзя вешать! Нельзя… Сам бог за него!» В ответ — залп в толпу. Малютинского подняли и повесили.
«Сам бог за него», — в древнейшие времена наверняка бывали случаи, когда падение с виселицы вело к помилованию… Неписаный обычай сохранялся в памяти, но палачи делали свое дело. Разве что в 1672 году в Италии, где повешенный фальшивомонетчик ожил уже на анатомическом столе… Тут уж власти сжалились, его оставили служителем при больнице, но через несколько лет все-таки казнили за другое преступление.
«Сам бог за него», — не исключено, если б Николай был рядом, пришлось бы миловать, эффектный жест поразил бы толпу. Но царь чувствовал, что, чем ближе он будет к месту казни, тем более отвечает за все.
Народ безмолвствует. Даже Бенкендорфу, если он и начал: «В любой другой стране…» — даже Бенкендорфу следует прервать фразу. Рядом Чернышев.
Несколько мемуаристов сходятся на том, что Чернышев в эту минуту становится главным действующим лицом: «Генерал Чернышев… не потерял голову; он велел тотчас же поднять трех упавших и вновь их повесить».
Запасных веревок не было, их спешили достать в ближних лавках, но было раннее утро, все было заперто, «почему исполнение казни еще промедлилось». Как видно, пришлось усовершенствовать те же старые петли.
Через несколько часов строителя виселицы гарнизонного инженера Матушкина разжалуют в солдаты и только через одиннадцать лет снова вернут офицерские потопы.
Но может, было бы куда хуже, если б «умели порядочно вешать»; не очень умеют, ибо не привыкли… От этого казнь, правда, оказалась вдвое страшнее, мученичество вдвое, вдесятеро большим. И Сергей Муравьев-Апостол, если б мог еще говорить и думать, верно, нашел бы, что тем усиливается контраст — чистота намерений и жестокость страданий, — а это непременно отзовется в потомстве.
Кто ж не узнает через час, день, неделю, что трое сорвались? И мало кто, даже из самых черствых и верноподданных, не испытывает при этой вести некоторого смущения, сожаления. Это было вроде последнего восстания уходящих южан и северян — «вот, будете нас помнить больше, чем хотите!». И если б Николаю пришлось выбирать — двойное повешение пятерых или помилование, пожалуй, выбрал бы помилование: казнь — это устрашение, но при двойной казни устрашение сильно уступает иным чувствам.