— А! — приветствовал он нас. — Наконец-то отпустили! Куда же вас?
— Временно в здешнюю тюрьму.
— Там вам будет очень, очень хорошо! — радостно воскликнул он. — Смотритель — прелестнейший человек! Бывший офицер! Я сам вас отвезу туда и отрекомендую, чтоб оказали вам особенное внимание! А если меня не пустят, то передайте ему поклон от надзирателя Хоржевского, тогда уж он будет знать!
И действительно, его не пустили.
Через несколько минут пришел другой, толстый околоточный нахального вида с бумагой в руках и спросил Хоржевского:
— Кого я должен отвезти?
— Вот их! — ответил тот, показывая на меня, и прибавил с грустной миной: — Так и не удалось!
— Извозчик должен быть на ваш счет! — задрав нос вверх, сказал мне нахальный околоточный. — Пойдемте! Он уже нанят.
Мы с Ксаной взяли свои вещи и собрались идти и садиться.
— Но вас, — обратился он к Ксане, — я не могу взять в экипаж! Мне поручен только один арестованный, а вы не под арестом!
— Но мне всегда позволяли ехать с ним по улицам. Ведь извозчик наш и, конечно, трехместный, как все здешние.
— Мне все равно, сколько у него мест. Вас я не возьму.
— Но я здесь в первый раз, я не знаю даже, куда идти, где тюрьма, а теперь уже ночь, — в голосе Ксаны послышалось плохо сдерживаемое рыдание.
— До этого мне нет никакого дела! — отвечал околоточный, задрав нос еще выше. — Идемте! — сказал он мне.
Один миг я оставался в нерешительности. Отказаться идти без Ксаны и быть выведенным силой, думалось мне, значило бы совершенно подорвать и без того страшно натянутые ее нервы и вызвать кризис, который проявился бы у нее бессильным отчаяньем и слезами. Уйти так, подчинившись нахалу, и оставить ее в этом положении было унизительно для моей гордости.
Хоржевский вывел меня из этого невыносимого положения.
— Вы, — сказал он Ксане, — поезжайте вслед за ним на другом извозчике. Они стоят всегда направо, за один квартал отсюда.
— Да, Ксана, так лучше! — сказал я, и мы вышли.
На пустынной длинной улице была полная ночь. Редкие фонари, расположенные на далеком расстоянии друг от Друга, освещали ее тут и там светлыми пятнами, а в промежутках был мрак.
— Иди вперед, Ксана, а то отстанешь и не догонишь! — сказал я. Она пошла быстро направо, как ей сказал Хоржевский, чтоб отыскать извозчика раньше, чем мы ее обгоним, и мне казалось, что ее колени подгибаются. Внутренний инстинкт говорил мне: «Делай вид, что ты нисколько не удивлен этим, что ты и не ожидал от него ничего другого. Такое поведение — самое неприятное для твоих врагов, желающих убедиться, что сделали тебе больно». Но внутренний инстинкт подсказывал одно, а непосредственное чувство совсем другое, и оно побуждало меня броситься из пролетки и бежать к Ксане, хотя бы это и кончилось потом скверно для обоих.
Однако я сидел в своей пролетке, как скованный неведомой силой, и смотрел на удаляющуюся Ксану. Впереди все было пустынно. Вот мы, направившись по другой половине почти совершенно темной улицы, обогнали Ксану. Я обернулся назад и кивнул ей головой, но она, казалось, не видела меня во тьме. Вот мы оставили ее далеко за собой, и наконец она исчезла во мраке из поля моего зрения, одинокая, брошенная ночью на темной пустынной улице чужого города без единого знакомого, без вещей, сложенных нами в складе на пристани.
«И никому до нее нет дела на всех этих улицах», — думалось мне.
Было ясно, что нас обманули. Никаких признаков извозчиков не оказалось на всем далеком расстоянии от канцелярии полицеймейстера, где мы просидели весь день, до самой тюрьмы, находящейся, по-видимому, где-то на окраине города, во тьме. В состоянии тупого отчаяния за Ксану, в каком я ехал, я не мог следить за расположением улиц. Помню только, что мы поднимались на какие-то холмы и спускались с них. Я все время сидел, демонстративно отвернув лицо от моего спутника, как будто рассматривая дома на моей стороне. Почувствовав, очевидно, неловкость полного молчания или по каким-то другим причинам, он наконец обратился ко мне с вопросом, обнаружившим, что ему ничего не известно обо мне.
— Вы здешний?
— Из Петербурга! — сухо ответил я, продолжая рассматривать темные крыши почти невидимых домов на моей стороне.
Он понял, что не получит от меня ничего, кроме таких односложных ответов, и не пытался завязывать разговор. Наш извозчик остановился перед высокими темными воротами большого здания, напоминавшего мне вход в средневековую крепость.
Привезший меня околоточный вышел из экипажа и дернул за звонок. В маленьком сквозном треугольнике, вырезанном в воротах, показался человеческий глаз, напомнивший мне «всевидящее око», как оно рисовалось на старинных иконах.
— Привезли арестованного, — сказал ему околоточный.
Око исчезло, послышался грохот железных запоров, и я с моим спутником был впущен на небольшой внутренний дворик, окруженный высокими зданиями и с внутренним входом на правой стороне, через который меня ввели в тюремную приемную. Там сидел какой-то чиновник, обменявшийся несколькими словами с моим околоточным и тотчас же ушедший в соседнюю длинную комнату, пригласив меня посидеть на скамейке.
Поговорив там о чем-то вполголоса с высоким пожилым человеком в военном мундире, он вышел снова.
Высокий военный обратился ко мне:
— Мы уже давно вас ждали, по газетам, и даже камера для вас готова. Кроме того, уже давно к нам пришли бумаги о препровождении вас в Двинск. Вы у нас будете недолго, только до первого этапа!
Околоточный стал прощаться с ним, а я нарочно пошел рыться в своих вещах, чтоб избежать раскланиваний, и он ушел без них.
— Вас должны по правилам обыскать перед входом в камеру. Вон там в передней потрудитесь.
Но мне нельзя было уходить, не предупредив его о приходе Ксаны.
— К вам через полчаса, вероятно, явится моя жена, которую этот околоточный не хотел впустить в один экипаж со мной, хотя мы ранее всю дорогу ехали вместе. Так, пожалуйста, успокойте ее относительно меня.
— Хорошо. Но свидания я вам сегодня дать не могу, а только завтра утром.
— Тогда скажите ей, когда надо прийти, а то она осталась одна в незнакомом городе и даже без вещей, брошенных ею на пристани.
Он обещал все сделать и ушел.
В передней меня попросили снять верхнюю одежду и сапоги, прощупали в них складки, вывернули карманы, а затем руками огладили через белье все мое тело. Как это напомнило мне времена в Петропавловской и Шлиссельбургской крепостях, где такая процедура проделывалась надо мной еженедельно!
Моя новая темница имела внушительный вид большой центральной тюрьмы. Меня ввели в ее срединную комнату, затем через решетчатую дверь в недлинный коридор с идущими вдоль него в два этажа балкончиками. Вдоль них шли глубокие ниши, закрытые с внутренней стороны тяжелыми окованными железом дверьми и напоминающие, как и в других тюрьмах того же самого, излюбленного нашим тюремным ведомством типа, вход в гробницу. Поднявшись на первый балкончик, тюремщики повели меня по нему в самую дальнюю из этих гробниц, налево. В ней стояла койка с большим мешком, набитым соломой, вместо постели и с другим маленьким мешком вместо подушки.
Мне разрешили принести с собой мою простыню, одеяло, подушку и черный фотографический мешок, уже обысканный внизу, с чаем, сахаром, колбасой и фруктами, которые заботливо положила мне Ксана еще на пароходе вместо прежде находившихся в нем фотографических принадлежностей. Но есть мне не хотелось.
«Где ты, Ксана, бедняжка?» — спрашивал я сам себя.
Она представлялась мне теперь одинокой и бесприютной на улице. Я знал, что извозчиков нигде по пути не было, да и прохожих ни одного я не видел всю дорогу в этих окраинных улицах.
«Не найти ей дорогу сюда в эту ночь, — думалось мне, — да и ноги ее не выдержат».
Мне вспомнилось, как у нее подкашивались колена, когда я смотрел на нее в последний раз, и мне стало представляться, что она не выдержит и разрыдается где-нибудь, сев на тротуаре, что хулиганы вырвут у нее вязаный мешочек, в котором она несла все наши деньги и даже билет на получение ее багажа. Ни в одной порядочной гостинице не примут ее в такое позднее время без вещей и паспорта, оставленных на пристани в складе.