— А меня пустят ехать с ним? — спросила Ксана.
— Ни в коем случае! Арестантский вагон будет охраняться часовыми. На станциях никому не позволят даже взглянуть в окошко. Но если вы будете справляться в пересыльных тюрьмах о временах ухода этапов и вас не обманут, то вы всегда можете поехать в обычном вагоне того же товаропассажирского поезда, в котором повезут его, и по дороге, на станциях, передавать ему съестное через конвойных. Если будете давать им при этом по двугривенному, то на всякой малой станции, если нет поблизости жандарма, они даже позволят вам обменяться с ним несколькими словами.
— Конечно, я не отстану от него ни на один шаг, — говорила Ксана, — и буду им давать сколько угодно, только бы позволяли видеться!
Вся она была олицетворенное самопожертвование, ни на минуту она не думала о своих собственных неудобствах, а только о том, чтобы мне было легче. Когда я вспоминаю теперь, как она болела за меня душой в то время и как волновались и остальные мои друзья, меня совсем подавляет чувство бессилия правдиво выразить им свою признательность или с фотографической точностью описать их заботливость обо мне.
Наступило 26 июня, одиннадцатый день моего пребывания в ялтинской тюрьме. В этот день в шесть с половиной часов утра, когда я еще лежал в постели, в дверь соседней камеры уголовных вдруг ворвались дежурные с таким страшным громом и топотом, как еще никогда ранее. Крики: «Вставай, вставай! Стройсь, равняйсь!» — раздались, казалось, с небывалым бешенством.
— Выноси кровать! Скорей! Скорей! Чего смотришь? — доносилось до меня через дверь.
«Верно, ждут сегодня начальство! — подумал я. — Уж не меня ли хотят снаряжать в дорогу?»
Я закутался с головой в одеяло и остался лежать, как будто ничего не слышу.
— Здраю желаем! — раздалось из общей арестантской.
Кто-то говорил в ней с минуту, потом загремели запоры, кто-то подошел и заглянул в дверное окно моей камеры и затем ушел, не заходя.
Эти ежедневные утренние тревоги и крики дежурных на заключенных все более и более стали раздражать меня. Мне вспомнился Трубецкой бастион Петропавловской крепости, где со мною делали то же. Франтоватый «старший», приторно любезный со мною и дико грубый с административно высылаемыми простыми людьми, как с мужчинами, так и женщинами, начал делаться мне невыносимо противен. Плач и истерики женщин, молодых и старых, приводимых сюда чуть не каждый день для административной высылки по причине отсутствия определенных занятий или видов на жительство, угнетающе действовали на меня.
— Когда же наконец увезут меня на постоянное место заключения? Когда получу возможность заниматься? Даже и просто хочется куда-нибудь переехать. «Гiрше та iнше!» — говорят украинцы. Самое тяжелое — это однообразие, монотонность.
— Через два дня, в субботу, тебя непременно отправят по этапу в Севастополь! — с тревогой сказала мне, как бы в ответ на мои мысли, прибежавшая в тот день Ксана. — На заявление о твоей болезни и об отсрочке заключения судебная палата все не отвечает. Я очень просила исправника еще тебя оставить, но говорят, что без того мы здесь уже почти две недели, и более держать тебя они не согласны. Теперь необходимо действовать. Я уже отправила телеграмму министру внутренних дел с просьбой разрешить тебе ехать на свой счет. То же телеграфировала симферопольскому прокурору. Все телеграммы с оплаченным ответом.
Надо было приготовляться.
Я тут же сдал ей для сохранения все свои тетради и заметки. А когда она, послав телеграмму, снова пришла на следующий день, я приготовил для сдачи ей и свой чемодан с бельем и книгами, оставив при себе, как говорил Шейн, только подушку, чайник, полотенце и одну перемену белья. Их я уложил в черный мешок с двумя рукавами, имевшийся у меня для перемены во тьме фотографических пластинок кодака. Ксана принесла мне булок, сухарей, два фунта сахару, фунт чаю, фунт копченой колбасы, чтобы можно было подольше сохранить ее в жаркие летние дни. Она была возбуждена и радостна! Ее телеграммы и хлопоты о моем отдельном переводе увенчались успехом!
— Завтра в семь часов утра тебя повезут в Севастополь под тайным арестом на том же пароходе, на котором поедет и этап, но тебя повезут отдельно от него, на свой счет, вместе со мной, среди публики, с таким видом, как будто мы едем сами по себе.
— Где тебе это сказали?
— Здесь, в канцелярии. Управляющий губернией в ответ на мою телеграмму телеграфировал им об этом.
Это было совсем неожиданно. Путешествие под тайным арестом! Это что-то занимательное! Конечно, меня возили много раз тайно, и в отдельных купе, в закрытых каретах, тщательно скрывая, как ворованную вещь, но тайного ареста я еще не испытывал. Становилось даже любопытно.
— Ну а дальше Севастополя?
— Дальше ничего не известно. Распоряжение симферопольского вице-губернатора дано только до Севастополя. Там, верно, мы будем ждать ответа министра внутренних дел на мою вторую телеграмму.
Итак, наступила перемена в моей однообразной жизни.
«Что-то сулит мне будущее? — думалось мне. — Опять увижу простор полей, море, волны, утесы».
Будем смотреть на них вместе с Ксаной и жить настоящим, оставив будущему дню самому о себе заботиться.
И Вега, и Атаир были видны мне с тюремного дворика в этот последний вечер, и Юпитер сиял близ красного Антареса в созвездии Скорпиона, с которым я простился теперь надолго, зная, что его мне уже не видно будет в северных странах, куда меня повезут.
В шесть часов утра я был уже на ногах и вышел заблаговременно на дворик тюрьмы, чтобы посмотреть, как собирают этап. Там уже был наряд конвойных солдат, человек восемь или около того. Их старший расспрашивал у каждого выводимого к нему звание, имя, отчество и место жительства, сверяя это с имеющимися у него бумагами, затем двое конвойных отводили его к стене и, заставив снять куртку, гладили ладонями по всему телу. Они отбирали все и выбрасывали каждый лоскуток бумаги тут же у стены, разорвав его в клочки. Вот вытащили у одного десяток папирос в носке и тоже изорвали и бросили.
— Что вы, что вы! Я только что сейчас купил на дорогу! — протестовал он. — Мне здешние сказали, что папиросы можно!
— Если выбросили, значит, нельзя! — резко заметил ему конвойный. Обиженный, по-видимому, мастеровой средних лет, жалостно посмотрел на клочья папирос под своими ногами и, покачав головой, пошел, куда его направили.
Вся партия наконец была уведена, окруженная конвойными, с обязательным: «Стройсь, равняйсь!» Вот ворота захлопнулись за нею.
На наш двор вошел пожилой околоточный надзиратель и, обращаясь ко мне, сказал:
— Я прислан сопровождать вас до Севастополя. Вы готовы?
— Да, — ответил я.
— А где же ваши вещи?
— Со мной остались лишь немногие. Остальные привезет на пароход жена.
Он велел одному из сторожей взять все, что у меня было в руках, и отнести в экипаж стоящего у ворот извозчика.
В последний раз я взглянул на вершину Яйлы и на ее обрывистый, лесистый и каменистый склон, ярко освещенный лучами утреннего солнца, и железные ворота ялтинской тюрьмы закрылись за мной навсегда со всем маленьким печальным мирком, живущим своей внутренней, недоступной постороннему взгляду, жизнью.
Передо мной вновь была шумная улица города с проезжающими экипажами, с торговцами, стоящими у своих лавочек, с прохожими всяких общественных состояний, так ясно обозначенных у женщин относительной дороговизной или бедностью костюмов, а у мужчин более медленной или более спешной походкой и степенью выхоленности наружных частей тела.
Эта новая жизнь в одно мгновение охватила меня своими разнообразными впечатлениями, и то, что осталось за моей спиной на тюремном дворике, вдруг стало мне казаться как будто потонувшим, погрузившимся в какой-то прозрачный, невидимый, но все заслоняющий туман. Воспоминание о только что минувшем вдруг нырнуло куда-то в глубину души, как будто сновидение, стремительно исчезающее из сознания в минуту пробуждения.