В это время Ксана только что сделалась моей невестой и, узнав о таинственном приглашении, непременно хотела сопровождать меня туда. Мы пришли. Я начал читать стихи. Раньше, чем я кончил, кто-то вбежал в двери, крича: «Господа, полиция окружает солдатами институт!» Одни заволновались и бросились к выходу. Другие кричали мне: «Кончайте, кончайте!» Я кончил все, что мне полагалось прочесть. Мы с Ксаной направились к выходу и вслед за этим были отведены полицией в Лесной участок, где нас и продержали до утра, а потом, переписав наши фамилии, отпустили.
Я чувствовал инстинктом, что если в сделанном мне приглашении была ловушка, чтоб найти повод выслать меня из Петербурга, то самое лучшее средство противодействовать этому — тотчас же описать все событие в юмористическом виде в газетах раньше, чем успеют потихоньку наклеветать на меня. Я так и сделал, написал в тот же день фельетон «Именины в участке» и, очень может быть, только благодаря ему не был отправлен в провинцию. Потом я узнал, что организация вечера принадлежала Азефу, и, по-видимому, он же послал ко мне Стуре. Каково было ее состояние, когда она, удержанная от присутствия на вечеринке тем же Азефом, которому она еще была нужна, узнала ее конец и почувствовала, что после него я и в самом деле могу принять ее за провокаторшу? Мне страшно хотелось разыскать ее и успокоить, но я не знал ее фамилии, и для меня она с тех пор как в воду канула. Не было ли это событие одним из тех немногих, которые способствовали рассеянию тумана, заволокшего в то время ее молодую жизнь и приведшего ее к ужасной смерти? По словам очевидцев, она шла на нее, как на праздник[133].
Так каждое слово Шейна будило во мне ряд воспоминаний о моей жизни на свободе, кончившейся для меня теперь.
— А вы, — спросил я его, — что с вами было в эти годы?
— Я вскоре должен был оставить Политехнический институт.
У наружных ворот тюремного дворика вновь раздался звонок, и вслед за тем показались пожилой полный человек с черной подстриженной бородкой, в соломенной шляпе, и пожилая дама. Они направились прямо к нам.
— Да это Гаршины! — воскликнул я, бросаясь к ним навстречу и снова думая: «Нет! Не все меня забыли в несчастье. Напрасно я так унывал!»
И стало радостно на душе, и вновь почувствовался в ней как бы «отзвук мирового» привета. Это был брат известного, теперь уже покойного писателя, устроивший мне когда-то публичную лекцию в Таганроге, сам писатель и известный педагог, пользующийся огромным уважением в своих сферах. Мы обнялись и расцеловались.
— Как вы обо мне узнали?
— Из газет, — отвечал он.
— Вас легко сюда пропустили?
— Конечно; хоть я и не ялтинский житель, но я здешний гласный и почетный мировой судья. Не надо ль вам чего-нибудь? Есть ли у вас деньги?
— Денег пока достаточно.
— А если не хватит, непременно возьмите у меня. Я сюда приехал для поправления здоровья и буду жить поблизости, в Гурзуфе. Сегодня я и жена свободны, а завтра не будем иметь возможности побывать у вас, так как надо приискать в Гурзуфе квартиру. Зато, как все устроим, будем приезжать к вам по возможности каждый день.
Все это было чрезвычайно трогательно. Когда наконец все они ушли и я остался один, я не мог не сказать в глубине души своей:
«Как не похоже мое новое заключение на предыдущее, когда во всем широком мире никому не было до меня дела, кроме нескольких близких родных да товарищей, большей частью тоже томившихся уже в заключении или ежеминутно рисковавших в него попасть! Вот уже два посланника извне, один от молодежи, другой от научно-общественных деятелей, навестили меня здесь и выразили свое сочувствие, а сколько других не сделали того же только потому, что находятся далеко!»
Но нервно-радостное, навеянное посетителями настроение скоро сменилось у меня другим. Мне подали обед «на мой счет из кухмистерской», так как Ксана в первый же день заказала мне там обедов на целую неделю вперед. Есть не хотелось, и я ел насильно, потому что нужно было поддерживать свои силы.
В самом начале обеда повеяли вместе с ветром из коридора через дверное окошечко трудно выносимые для носа испарения, несущиеся из находящегося там отдельного чулана. Испарения эти были поистине тошнотворны. «Стараюсь мужественно встречать эти веяния нашего времени!» — написал я снова на листке.
Так проводил я первые бесконечно длинные дни моего нового заточения, переходя от одного настроения к другому, стараясь каждый день измучить себя физически бесконечным хождением по двору, чтобы ослабить напряжение нервов и обеспечить себе хороший аппетит и крепкий сон ночью. Но все ничего не выходило! Приход друзей и приносимые ими разнообразные газеты с сообщениями о подробностях моего нового заключения доставляли мне невыразимое облегчение.
18 июня появился ко мне еще новый гость — бывший пулковский астроном Ляпин, тоже приехавший в Крым для поправления своего здоровья[134]. Он тоже узнал обо мне из газет и нарочно для меня остался в Ялте на несколько дней. Как трогательно было все это участие, сколько воспоминаний врывалось свежей струей при каждом новом визите в мою монотонную серую обстановку! На этот раз ворвались ко мне вместе с ними любимые астрономические воспоминания!
Вскоре пришла ко мне уже целая толпа друзей: приехали из Гурзуфа все мои артекские друзья. Воспользовались удобным моментом, сделали с меня моментальный снимок под решетчатым окном моей темницы. Явилась передо мной эта толпа в самый разгар моего нервозного состояния, особенно сильно давшего себя знать на второй, третий и четвертый дни, когда свежи еще были все мои замыслы на предстоящее лето с сотнями научных, литературных и воздухоплавательных планов, которые страстно хотелось осуществить, а между тем руки оказались скованными. Так бывает, вероятно, с птицей, которую поймали. Ей уже связали крылья, но она еще трепещет, стараясь вырваться и улететь в высоту. У меня уже теперь крылья были связаны не только стенами, но и сознанием внутренней безвыходности моего положения. Помимо всего другого, побег и жизнь в эмиграции разбили бы мои заветные планы будущих работ и занятий, а с ними и жизнь Ксаны.
И вот смесь из ощущений моего бессилия и из не увядшей еще свежести самих планов размотала мне нервы в первые четыре дня до того, что в ту самую минуту, когда пришла из Артека вся эта толпа пожилых и молодых друзей — и отцы, и дети — выразить мне свое сочувствие, у меня даже руки нервно дрожали, и я не мог преодолеть их дрожи, прекратить ее усилием воли. Это было так же невозможно для меня, как остановить биение пульса. Но зато черты моего лица отлично поддавались воле, и я мог весело броситься навстречу моим друзьям и расцеловать их, хотя на вопрос: «Как вы себя чувствуете?» — я уже не был в состоянии дать какой-либо удачно сымпровизированный веселый ответ. Гордость мешала мне показать, что атака врагов на меня подействовала, и потому я воспользовался уже готовым восклицанием:
— Жив курилка, не умер!
Каким образом у нас в нужные моменты жизни всплывают из глубины бессознательного подобные, уже готовые фразы? Эта сохранилась у меня, я знал, из сказки Вагнера, содержание которой я почти забыл. Ксана, которую я спросил потом, напомнила мне, что Курилка был игрушечный, гуттаперчевый человечек, которого дети назвали почему-то таким именем. Он много раз забрасывался ими на крыши, попадал в подземные водосточные трубы, но всегда выходил невредимым из самых опасных приключений, и дети, вновь найдя его, радостно показывали друг другу, сопровождая свою находку вышеприведенным восклицанием.
В этот же день случилось со мной новое и необычайное событие. Меня вызвали в канцелярию, где представили полицейскому врачу, внимательно осмотревшему меня и составившему протокол о моем состоянии здоровья. Окончив писать, он прочел его вполголоса, но так, что я все слышал: «Найдено увеличение сердца, анемия желудка и сильное нервное состояние, которое делает желательным отсрочку заключения на четыре или пять недель».