Младший брат Андрей был деловит и всё распоряжался. Жена его на сносях, сияя румянцем, суетилась тут же. Ждали первенцами даже беда великого князя не могла смутить радости их ожидания.
Душевный недуг Семёна был столь очевиден, что братья его сочли нужным обратиться даже к попу Евсевию, коим давно уже заменили духовника Стефана: не пора ли, мол, намекнуть правителю, чтобы распорядился делами и имениями? Евсевий же был робок, участь изгнанного покойным митрополитом Стефана его страшила, и он наотрез отказался.
Тогда Андрей решился сам, хотя Иван его и отговаривал. В последний вечер перед отъездом, отстояв вечерню, собрались в великокняжеской горнице, пропахшей ладаном. Андрей, щурясь от блеска многих свечей, начал издалека, что, мол, смерти наводятся судьбою, что младенцы новопреставленные будут теперь молитвенниками о любящих их и всех оставшихся на земле, и даже прочёл на память стихиру погребальную Иоанна Дамаскина[18]: Какая сладость в жизни пребудет не причастною печали? Чья слава устоит на земле непреложной? Всё здесь — ничтожнее тени, всё обманчивее сна; одно мгновение — и всё это похищает смерть.
Лица князя и княгини заблестели слезами. Батюшка Евсевий осмелился напомнить еле слышно, что Бог рано забирает к себе тех, кого любит. А учёный поп Акинф, до старости не растерявший учёности, продолжил нараспев дивные стихиры преподобного Дамаскина: Где есть мирское пристрастие? Где есть привременных мечтание? Где злато и серебро? Где рабов множество и слава? Всё — персть, всё — пепел, всё — сень. Но приидите, возопим бессмертному царю: Господи! Сподоби вечных благ Твоих преставившихся к Тебе от нас младенцев и упокой их в нестареющем Твоём блаженстве.
Некоторое время слышны были только тихие всхлипывания и сдержанные рыдания. Молясь о младенцах, которых мало кто и видел-то, люди просили у Бога и о себе, и о других, чей переход стал скор и неизбежен. Все уже были измучены страхами перед чумою, и каждый ожидал своей участи.
В палатах стоял холод. Перепуганная челядь впала в расслабление и безразличие, открыто говорили, что княжичи — первая жертва и что скоро уж вовсю пойдёт мор железою и харк кровью. Печи в унынии бросили топить рано, никто не следил за ними, и сейчас только многоогненные шандалы посылали слабое тепло.
Семён Иванович сидел в кресле, застланном овчиною. На измождённом лице выступали острые скулы. Так непривычен был его оснеженный вид, медленные движения костистых рук. Глубоко задумавшись, он покрутил на пальце обручальное кольцо, сказал надтреснуто:
— Негоже единому быти ни в радости, ни в горе. Спаси Христос, что со мною вы в час сей и скорби разделяете. Легче мне сделалось.
Иван с болью смотрел на брата: разве это он в рубахе алой плясал когда-то на пиру у хана, так что отсвет её метался по татарским лицам? Он ли пил ночи напролёт с Джанибеком, ругался грязно и резко управлял боярами, ни удержу не зная, ни советом ничьим не нуждаясь? Дни его заходят, подумалось нечаянно, но неужели так рано? Успели бы хоть наследника-то родить.
А Андрей вдруг сказал буднично:
— Бумагу нынче привезли, великий князь, через Новгород доставили от немца. Може, спробуем, что за бумага такая? Николи ещё на ней не писывали, всё пергамент и пергамент, ровно луб.
— А что писать-то? Нужды никакой.
— Как никакой нужды? — возразил Андрей чуть поспешнее, чем требовалось бы. — Духовную напиши. Из любви и уважения к Марье Александровне. Только чтоб её оборонить... — Голос младшего брата съехал: всё-таки дерзкий и неуместный совет.
— Последний долг исполнить? — с прежним равнодушием переспросил великий князь. — Скличьте дьяка. Спробуем, что за бумага такая.
Все перевели дыхание.
Дьяк Кострома пристроился у изложья, держа на колене доску с прикреплённым к ней листом бумаги. Он впервые писал на ней, привык к плотному пергаменту, и сейчас перо его часто спотыкалось, сбрызгивало чернила. А может, передалось ему волнение стоявших вокруг великого князя думных бояр, братьев княжеских и епископа Алексия. Призвали ещё и послухов — коломенского епископа Афанасия и епископа волынского, тоже Афанасия. Слуги добавили свечей и заменили догоревшие.
— При своём животе, целым своим умом, — начал Семён Иванович, и все слышавшие эту оговорку горестно потупились. Князь громко и трудно сглотнул, помолчал. — Се аз худый и грешный раб даю ряд княгине моей и сыну моему...
Послухи украдкой переглянулись. Кострома замер с поднятым пером. Иван и Андрей стояли с непроницаемыми лицами.
— Тут пока пропуск будет, — сказал Семён Иванович. — Потом впишем имя наследника, коего родит нам Мария Александровна, светлая моя супружница.
Великая княгиня как не слыхала, будто предчувствуя: счастье её окончилось навсегда. Ни на пожалование Коломны, Можайска и многих иных владений не отозвалась, ни на дарение сокровищ разных, золота и жемчугов, ни на завещание стад самолучших коней.
Семён Иванович помедлил, потом продолжал перечислять богатства свои и наконец впрямую обратился к братьям:
— А по отца нашего благословенью, что нам приказал жить заодин, тако же и я вам приказываю, своим братьям, жить заодин. А лихих бы людей не слушали, а слушали бы отца нашего, владыку Алексия, тако же старых бояр, кто хотел отцу нашему добра и нам.
Хоть имена старых бояр не были названы, но все поняли — о Вельяминовых речь, и, кто такие лихие люди, ясно — Хвост-Босоволоков опальный...
Великий князь зорко всмотрелся в лица, но все они выражали благочестивое внимание — и только. Тогда он вздохнул и закончил:
— А пишу вам сие слово того ради, чтобы не перестала память родителей наших и наша и свеча бы не угасла.
Никто не шелохнулся. Слышно было лишь, как дьяк скрипит пером, спеша и дырявя бумагу. Немыслимо было такую грамоту подтверждать подписанием послухов, решили, что надобно её перебелить. Дьяк Кострома с двумя подьячими трудились всю ночь, но перебелили всё равно с описками и помарками. Тем не менее утром послухи поставили свои подписи, дьяк прикрепил на красном шнурке вислую серебряную печать и ещё две восковые.
Но это было уже после отъезда из Москвы братьев. На росстани дорог Иван и Андрей спешились и обнялись, думали, не скоро придётся увидеться.
— Хорошо, что вчера на Сему насели с завещанием-то? — сказал Андрей, относя это себе в заслугу. — Странен он стал. Да и всегда-то был... без благости и степенства.
— Странен-то странен, — возразил Иван, — но это и не диво, когда все сыновья мрут один за другим, а новый наследник народится ли, Бог весть?.. Однако вишь, как вывернул величаво: чтоб свеча, говорит, не угасла.
— Это кака же свеча? Жизнь, что ли?
— Свеча — это дело батюшкино, он её Семёну передал, и, чтобы она не загасла, должны мы, Даниловы внуки, князи московские, держаться друг за друга.
— Оно так, если согласие имеем. А коли нет?
— Почему же нет-то? — Иван встал к брату близко, лицо в лицо.
— Потому. Аль не знаешь? Вот Босоволоков, вот Вельяминовы. Но это поверху. А причина — татары. Как с ними будем? Как Семён хочет, ты знаешь, а мы с тобой по-другому желаем. Но молчим. Согласие ли это? Призывать-то легче, чем в жизни устраивать.
— Алексий? — тихо напомнил Иван.
— Что Алексий? Вот съездит в Царьград, вернётся митрополитом, тогда будет Алексий. Прощай?
— Прощай. За женой вернёшься?
— Тут она, где-то сзади, в возке колыхается.
— Храни вас Бог!
Опять пустили коней вскачь, уже по разным дорогам.
Хорошо было мчаться по утреннему лесу, где всё далеко видно среди голых стволов: заброшенные борти, где куницы мёд поели, землянки углежогов, муравьиные кучи в рост человека. Заготовщики тесины с топорами и двуручными стругами снимали шапки при виде своего князя, кланялись проезжающим — звенигородцы славятся умением делать лавки расписные да поставцы для посуды. Лыкодёры тоже вышли на промысел, берут лыко на снасти грубые для плотов, помягче — на коробья для красного товару, а полосы трёхаршинные — на кровельный луб. С молодых липок, знамо, на лапти да на лукошки. Всё это Иван окидывал хозяйским взглядом и отходил душой. Совесть маленько грызла, конечно: утаил кое-что от Андрея, но и рассказывать было вроде бы ни к чему.