Он сидел наедине с самим собой, не замечая, как в темноте его большая любовь отделяет его от настоящего.
— Что такое любовь? — дрожащим голосом проговорил он. — Ты можешь ответить мне, Мэри? Нет?.. В Тогда я попробую сам сказать об этом.
Любовь — это одинокая вещь, такая одинокая, как красивый камешек, который ты нечаянно найдешь на пляже и потом носишь в кармане брюк, тех, что редко надеваешь. Но он лежит там, и ты знаешь об этом… Он может быть с тобой всю жизнь — от рождения, до смерти. Ты и об этом знаешь. Любовь слепа, как обточенный водой камень, и одинока, как пустынный пляж. И ты знаешь об этом тоже. Мейсон снова замолчал.
— Знаешь, Мэри, что самое ужасное? — продолжил он через некоторое время. — Самое ужасное — это сны, которые меня преследуют. Я не могу спать, меня постоянно мучают какие-то кошмары.
Эти сны будто душат меня. А, знаешь, если тебя разбудил посреди ночи внезапно привидевшийся тебе ужасный сон, то просыпаешься мгновенно, будто тебя швырнули на пол с постели. Последний раз мне снилась женщина с волосами не то рыжими, не то каштановыми, которые, обрамляли ее лицо, звучали, как песня. На ее лице блуждала улыбка. Эта улыбка как бы парила в пространстве и осталась даже после того, как сама женщина исчезла. Это была улыбка, которой улыбался кот из «Алисы в стране чудес». Улыбка, проникающая в тебя и потом никогда в тебе не умирающая. Улыбка, которую ты пронесешь с собой до последнего, до гробовой доски, и которая, как прекрасный цветок, расцветет по весне на твоей могиле: тебя не будет, но весна наступает всегда, даже после твоей смерти.
Когда ты умрешь, горы вокруг города останутся прежними, небо, как обычно, будет склоняться над домами и над теми, которые снесут, и над теми, которые построят. И будут понедельники, и люди будут ходить и ездить по улицам, сидеть в кафе и стоять в магазинах, пыхтеть в своих конторах, нежиться под теплыми и ласковыми лучами солнца на пляже, а ты умрешь…
А потом будет все продолжаться — и зима, и весна… И все женщины, которых ты знал, тоже умрут, за исключением одной единственной…
Кажется, я говорю о чем-то не том…
Да, я имел в виду свой сон… Так вот, эта женщина с непонятно какими волосами улыбнулась мне и представилась. Она назвала твое имя, но это была не ты.
Лицо ее было каким-то расплывчатым, отдаленным, но не твоим. Я это твердо знаю. А потом вдруг откуда-то издалека, чистым детским голосом меня позвал мальчик. Он подбежал ко мне с футбольным мячом в руках, и его джинсы были ему коротки… И он звал меня. Это был…
Мейсон умолк и всхлипнул.
— Это был наш сын. Я даже не знаю, как его звали, ведь у него еще не было имени. А я пытался покрепче привязаться к сказочной улыбке. К тому странной формы полумесяцу, который расплылся с одной стороны, и его кусочек отломился, но я, извиваясь, чтобы удержаться, карабкался по нему вверх и… И я проснулся.
Я скатился с постели на пол и перед глазами моими снова и снова вставала эта улыбающаяся женщина с волосами не то рыжими, не то каштановыми.
Но это было не все. Сны не покидали меня. Я едва смог сомкнуть глаза, как увидел тебя сидящей почему-то в моей конторе, в ведомстве окружного прокурора.
Ты была темноволосая, коротко стриженная, с неестественно большими черными глазами.
Ты должна была куда-то ехать, до твоего отъезда у нас оставался час времени и мы каким-то образом уже знали, что любим друг друга.
Подсознательно, мы были душами-близнецами, которых свели вместе, чтобы потом разъединить. Я хотел объясниться с тобой, но ты почему-то не понимала ни одного слова по-английски.
«Ду ю спик инглиш?» — спросил я.
Ты улыбалась и только качала головой.
«Парле ву франсе?» — снова спросил я.
Ты снова отрицательно качала головой и еще больше смеялась.
«Шпрехен зи дойч?»
— «Нет, нет, нет…»
Ты все улыбалась и вдруг заговорила на каком-то непонятном языке с совершенно отчетливыми дифтонгами и звуками, клокочущими в горле.
Потом ты ушла, я проводил тебя до автобуса, большого зеленого туристского автобуса, стоявшего у отеля «Кэпвелл».
Потом я каким-то образом написал тебе письмо по-английски и передал тебе его. Не знаю, но каким-то образом я понял, что ты хочешь получить мой адрес. Я отыскал мятый клочок бумаги.
У тебя нашелся старый карандаш, который почти не писал, его грифель сточился, но я все-таки написал адрес. Мы безнадежно боролись со временем — и вот настала пора ехать. Мы поцеловались.
Кончик твоего языка, как шустрый котенок, крутанулся по моим губам и спрятался. Твои губы легко дотронулись до моих и упорхнули, как мокрый осенний листок на порывистом ветру.
Когда я проснулся, я почему-то стал усиленно думать, как буду переводить твои письма с неизвестного мне языка.
Оказалось, что я лежу поверх одеяла. За окном было уже светло, но я не имел ни малейшего представления о времени. У меня было такое ощущение, что я где-то забыл свою память.
Мне пришлось основательно напрячься, чтобы только вспомнить свое имя. А если бы меня спросили, сколько мне лет, я бы, наверное, ответил, что семнадцать. Моя голова напоминала мне сгнивший и кем-то выброшенный апельсин. Я повернул голову, чтобы взглянуть на будильник, и тогда пространство, окружавшее меня, внезапно раскололось, и комната наклонилась.
Я снова упал на кровать и очутился в лифте. Это был лифт в отеле «Кэпвелл». Я нажал кнопку последнего этажа. Лифт двинулся вверх.
Он взмывал от этажа к этажу, как чайка: первый, второй, третий… Я думал о тебе: точно так же и ты поднималась в этом лифте, только в другой день. К тому же я был один, а ты — не одна.
Я ехал и чувствовал, что готов расплакаться из-за того, что перед тобой захлопнулись двери всех лифтов.
Лифт медленно и бесшумно поднимался все выше и выше, но затем, вдруг, между какими-то из верхних этажей лифт остановился и сразу погас свет.
Стало совсем темно. Но для меня страшнее всего было не то, что лифт остановился, и не то, что стало темно.
Самым страшным было то, что примерно через несколько мгновений после того, как лифт остановился и погас свет, кабина снова начала двигаться, но не равномерно, как прежде, а рывками.
Казалось, что кто-то забрался в машинное отделение и при помощи ручной лебедки, которой пользуются, когда нет электрического тока, медленно, но верно подтаскивал меня к себе…
Знаешь, Мэри, мне стало жутко. Когда застреваешь в лифте и выключается свет, становится по-настоящему темно. Над тобой нет абсолютно ничего — ни солнца, ни темного неба, нет бледных звезд, нет луны за горизонтом, создающих иллюзию светлого неба. Нет хотя бы отдаленного электрического освещения, ни четырехугольного окошечка, к которому хочется прильнуть, ни туристского костра в долине между горами.
Нет ничего — ты в центре тьмы… Если ты вытянешь руку вперед, то почувствуешь, что тьма эта какая-то твердая, металлическая, и она плотно-плотно окружает тебя.
Если ты заперт в лифте, но свет горит, у тебя есть хоть какая-то уверенность. Он светит тебе и приносит утешение, но, когда ты заперт в лифте и кругом темно, уверенность пропадает, тебе кажется, что лифт — живое существо, он сжимается вокруг тебя, и ты будешь раздавлен им…
Это лишь вопрос времени… В первую минуту, когда лифт остановился, я почувствовал страх — откровенный первородный страх.
Это был такой страх, который сразу же накрепко в тебя вцепляется и заставляет дрожать: без смысла и цели, без начала и конца. Он забирается куда-то под диафрагму в желудок и сердце, он тошнотворно подкатывает к горлу…
Я почувствовал, как мне трудно дышать, у меня пересохло во рту, в ушах зашумело. Я прислонился к стене, которая, к счастью, нашлась в этой кромешной темноте.